Халнек правильно понимал, что власть, опирающаяся на народ, должна руководствоваться древним лозунгом «panem et circenses»[87], а потому организовал духовой оркестр, который по разным торжественным случаям оглушительно и, может быть, даже с чувством, но чертовски фальшиво дудел «Марсельезу».
За добрую неделю до событий, которые добрую неделю спустя действительно воспоследовали, прадеду доложили, что на митинге социалистов решено было, как бы прадеду в пику, провести марш протеста с музыкальным сопровождением и под красными флагами. Последнее обстоятельство весьма удивило прадеда.
— Халнек, стало быть, исповедует уже не социалистические, а коммунистические принципы?
— Насчет этого, ваше превосходительство, мы не в курсе.
Прадед, пользуясь его — прадеда — выражением, убедительно попросил своих подчиненных из числа членов партии участвовать в демонстрации, притом так, чтобы в каждой шеренге был хотя бы один человек, способный пресечь возможные безобразия. Особого беспокойства прадед не испытывал, рабочих манифестаций он повидал немало («более того, любопытства ради я и сам в разных городах помаршировал с народом») и знал, что такое железная дисциплина, которая исключает любые эксцессы — если таковые не входят в расчеты организаторов. Но тут прадеду в панике доложили, что демонстрацию планируется завершить во дворе усадьбы, где Халнек намерен провести митинг.
А это касалось нас уже непосредственно.
«С населением Чаквара отношения мои складывались довольно своеобразно. Люди в массе своей видят в барине, независимо от его личных качеств, нечто мистическое, причину всего — и хорошего, и плохого, — что творится в Чакваре. Поистратился человек — идет в пенсионную кассу просить под умеренный процент ссуду; беда какая нагрянула или случился пожар — обращаются к барину за кирпичом и прочими материалами; если кто-то неизлечимо болен — опять же у барина просят поддержки. Иной раз даже складывалось впечатление, что если кто помирал, то и в этом винили меня, будто сам я собираюсь жить вечно, по-моему, они так и думают, но уж тут-то, любезные, придется мне вас разочаровать! Или взять, к примеру, по сию пору бытующее целование ручки. Если „милостивый барин“ паче чаяния откажется подать ручку — из прогрессивных ли взглядов или заразы какой испугавшись при виде сопливых носов, — его тут же осудят: „Возгордился! Уж и к ручке не подойди!“ И только во времена коммуны враги и друзья перестали именовать меня барином, а владенья мои — поместьями, но когда, слава милости Божией и здравому смыслу людей, 2 августа 1919 года коммунизм потерпел фиаско, то первыми, поджав хвосты, пришли целовать мне ручку самые отъявленные смутьяны. Барин и барский дом считались в селе неприкосновенными. Словами это не объяснишь, но даже во время коммуны мне доводилось слышать от возмущенных егерей и охранников, такой-то, мол, — ужасный коммунист, потому как осмелился громко свистеть или кричать рядом с усадьбой. Нечего и говорить, что по поводу свиста никаких указаний я не давал. Но чтоб кто-то без разрешения вторгся в усадьбу — такое казалось настолько невероятным и невозможным, что многие на селе в это запомнившееся мне утро со смехом и недоверием восклицали: „Слыхали? Халнек надумал идти к усадьбе!“ Это было равносильно тому, как если бы кто-то сказал, будто Халнек собрался взлететь или что он — папа римский».
Решив, что уж лучше пусть их укокошат дома, чем в другом месте, прадед с семьей спокойно дожидались событий. На всякий случай кое-где у дверей он расставил слуг, рассовал по карманам деньги и драгоценности и посоветовал членам семьи сделать то же самое — вдруг придется покинуть усадьбу. На обед в этот день званы были графиня Элеонора Ламберг, свояченица прадеда, и ближний сосед-помещик граф Фюлеп Меранский. Поскольку у них в имениях агитации не было, здешний переполох весьма удивил их.
— А я и не знала, что у нас революция, — рассмеялась графиня. Моя бабушка отошла к окну. Бывали минуты, когда ей не хотелось видеть людей. (Впоследствии она в этом покаялась.)
По неуклонному своему обычаю после обеда прадед всегда отдыхал на балконе, а посему, откланявшись, пожелав остальным приятного времяпрепровождения и попросив строго соблюдать установленные им меры предосторожности (которые в основном были связаны с понятиями «хладнокровие», «спокойствие» и «миролюбие»), он улегся в шезлонг, изготовленный для него в Коложваре, и погрузил стопы в привычный старый ножной мешок. С балкона он ничего не видел, зато вполне отчетливо слышал характерный рокочущий и невнятный гомон толпы, который на сцене — как было известно прадеду — имитируют, заставляя статистов, изображающих народ, повторять бесконечно: «рабарбер, рабарбер»[88]. Мне кажется, что для прадеда революция означала не больше, чем это слово: «рабарбер».