— Нет-нет, снять не могу. Это непрофессиональный разговор. Да и потом… — Он не договорил, ему не хотелось расстраивать Голутвина. Но, не сказав главного, в глазах Голутвина он становился человеком, не желающим помочь. Пересилив сомнения, Демченко все-таки сказал: — На нас тоже жмут. Ты же видишь, материал подготовлен не нашими сотрудниками. Я пробовал кое-что сократить, изменить тональность. Не получилось. Зам главного все восстановил.
— Ну, хорошо, — Голутвин устало махнул рукой. — Не можешь снять, задержи недели на две. Это-то ты можешь?
Демченко сочувствовал Голутвину и злился на него. Тот загонял его в угол, обнажал уязвимость Демченко, его неспособность к самостоятельным действиям. Голутвин был эгоистичен, иначе и быть не могло; он защищал свои интересы, не заботясь об интересах других людей. Он умел требовать, но не умел просить; умел льстить вышестоящим, но заискивать перед равными или, как ему казалось, перед людьми, занимающимися какой-то неощутимой, неосязаемой деятельностью, не желал и не умел. Журналисты, писатели, актеры, социологи — это был мир, чуждый ему, мир вне главного дела, на котором держится жизнь. Он смотрел на этих людей чуть свысока, считал, что по своей воле они и шагу не сделают, поучал, если приходилось встречаться, корил незнанием жизни, снисходительно разрешал хвалить себя.
Демченко был исключением. В нем Голутвин признавал своего. В прошлом Демченко работал на заводе, кончал ремеслуху, был оторви-парнем. К журналистике прибился со стороны — с той стороны, где Голутвин был человеком в силе и почете. И вот поди ж ты, все переменилось, перевернулось с ног на голову. Он, Голутвин, которому положено сейчас стукнуть кулаком, отрезвить эту братию, этих любителей пощекотать нервы и пустить пыль в глаза, — он тушуется, краснеет, как проворовавшийся пацан, вымаливает дни, толком не зная зачем. Всегда ходили к нему, спрашивали совета, нуждались в его мнении, верили в его всесилие. Он не задумывался, почему так. Считал это нормальным, естественным. Возможно, когда-то и было иначе, но лично он этого «когда-то» не помнит. Голутвин и сейчас просил с вызовом, с напором. Появись тут человек посторонний, он и не поймет, кто от кого зависит. Голутвин не говорил, что задержка материала, его отсутствие в ближайших номерах нужны ему позарез. Он считал, что защищает здравый смысл и говорит здесь от имени здравого смысла.
Ничего не получалось. Голутвин тратил силы впустую. Демченко боялся, он даже не скрывал этого.
— Так вот просто взял и передвинул? Кто же позволит? Статья заявлена в номер. Зам — человек скандальный, въедливый, начнет докапываться, почему передвинули, кто передвинул. Надо же объяснять. В тот раз была другая ситуация, — сыпал словами Демченко, — ты же помнишь, статья попала ко мне, я мог, я сделал, а сейчас…
Голутвин морщил лоб, духота мешала сосредоточиться, понять Демченко. Он пожалел, что не сел ближе к окну. Сюда, на другую сторону стола, ток свежего воздуха не доходил.
Он смотрел на Демченко и понимал, что никогда его собственное бессилие не выглядело таким явным. И то, что Демченко оправдывал действия газеты, объясняя их, лишало Голутвина всяких надежд. «Еще и врет», — невесело думал Голутвин. «Тогда мог, сейчас не могу». Беспомощный фантазер. Ничего и никогда ты не мог. И тогда не мог и сейчас. Всех забот — снял трубку и сказал: «Есть один материал по твоему ведомству. Лучше, если он не появится в газете». Велика заслуга — позвонил. Главное-то сделал он, Голутвин. Поднял волну — спустя день комиссия главка уже работала на заводе, а спустя четыре дня на голутвинском столе лежали выводы. Все получилось оперативно и выглядело убедительно. Демченко осталось приехать на завод кое-что допроверить. Необходимость в выступлении газеты в тот раз отпала сама собой.
Теперь такой номер не пройдет. Голутвин уже не объяснял, не доказывал. Он жаловался, презирая себя за эту вот потерянность, сломленность.