Мной сразу же овладело нетерпение. Мать еще не успела закрыть рот, как я уже был готов отправиться в путь. С момента появления на свет у меня не было никакой одежды — не только воскресного или выходного платья, а вообще никакой. Я взял свои копья — вот и все мои сборы в дорогу — и уже ждал старших.
К счастью, и они собрались почти так же быстро. Нора, моя мать, носила простой лал-лап[2]. Грудь ее, тяжелая от приливавшего молока — она собиралась родить мне братишку, — была обнажена. Длинные пряди нечесаных черных волос развевались по ветру.
Как и все мы, она ходила босиком по камням, галькам, колючкам, твердой красно-черной земле. Подошвы ее распухших ног покрылись мозолями и затвердели.
У нее никогда не было платья, ботинок, чулок, даже простого гребня; она не знала, что такое бусы или какие-либо другие украшения, пудра, помада… Это была женщина, лишенная женственности, ничем не приукрашенная, возможно непривлекательная, но только такая женщина могла разделить жизнь кочевника.
Ей не нужны были безделушки, какие, я видел, носят сейчас женщины ее племени. Она слепо подчинялась мужу, моему отцу Барнабасу, была его движимой собственностью, инкубатором его сыновей и послушно выполняла роль, отведенную ей племенем по раз навсегда заведенному порядку.
Достигнув зрелости, она ушла к мужчине, который поманил ее к своему костру. По законам племени эта женщина целиком и полностью принадлежала ему, и он знал, что может ее прогонять, ругать и наказывать, может таинственным образом оплодотворять своим семенем, из которого вырастут дети, когда Змея-радуга, дарительница жизни, проложит свой путь по небу.
С нами шел Нэд Веари-Вайингга, мой дед, угловатый тощий старик с копной седых волос на голове; его наготу прикрывала только короткая нарга[3]. Он жил на реке Ропер, когда туда впервые пришел белый человек и провел телеграф; он был здесь, когда вместе с миссионерами появился Христос; он был еще раньше, когда эта страна не знала других людей, кроме алава, анула, нгулкпун, нунгубуйю, мара, рембаррнга и племен, живших далеко на реке Каледон, на острове Грут-Айленд, в Арнемленде.
Силас Нгулати, мой младший брат из секции[4] Бунгади, тоже шел с нами.
Мы шли, шли, шли и остановились только в полдень. Отдохнули и пошли снова… По дороге охотились, смеялись и играли, радуясь тому, что мы одни на земле нашего племени, которую нам дали тотемы и которая всегда будет принадлежать алава, даже когда белый человек заберет ее для себя и для своего скота.
А вечером, когда солнце, скрываясь в своем ночном лагере за краем Земли, послало на дымчатое небо пурпурные лучи света, мы пришли к Сент-Виджеон.
Остановились на ночлег. И тут — уж не знаю, сколько времени прошло, — мне стало плохо. Преследуя какое-то животное, мать нашла на дереве дикий мед, и я вволю им полакомился. Это и раньше случалось, но никогда не мешало мне ужинать с аппетитом. Сейчас мой желудок возмутился от одного запаха поджаривающегося мяса гуаны, которую мать держала над костром.
Жир капал с тела крупного пресмыкающегося — один его хвост имел больше ядра в длину. Дорого же оно заплатило за свою ошибку!
Днем, когда мы охотились на кенгуру, гуана заметила крадущегося через кусты Силаса и, повинуясь инстинкту, кинулась к ближайшему дереву, быстро вскарабкалась на самую верхнюю ветку, благо до нее было не более семи футов. Только тут она обнаружила, что дерево — живое человеческое существо.
Это был мой дед. Ничем не выдавая своего присутствия, он застыл с вытянутой рукой и, как только увидел гуану, сделал рывок, слишком, пожалуй, резкий для такого старого человека, схватил гуану за хвост и изо всех сил ударил головой о землю, так что у нее переломился шейный позвонок. Теперь будет что на ужин.
— Меня тошнит, — сказал я.
Мать предупреждала, что я буду наказан за жадность, и уже готова была произнести: «Я же тебе говорила!» — по я, хоть и был еще совсем ребенком, понимал, что недомогание мое не совсем обычное и, как мог, постарался рассказать, что со мной происходит.
Кожа моя горела. В желудке творилось такое, что, казалось, там вот-вот все закипит. Руки и ноги сводило от озноба, как это бывает при малярии. Сердце билось учащенно, голова болела, я обливался потом. Но все это было ничто по сравнению с ужасом, который охватил меня, когда дедушка, взглянув в мою сторону, прошептал одно-единственное слово:
— Мараворина!
Я был совсем мальчонкой, но успел уже наслушаться на реке Ропер рассказов у костра и сразу понял, что, по мнению дедушки, меня умышленно отравили.
Кто мог отравить семилетнего мальчика? Зачем? Какое зло, кроме обычного озорства, мог совершить такой маленький абориген, чтобы вызвать у кого-либо желание отравить его? На эти вопросы мог ответить тогда любой из нас. Даже в 1963 году племена аборигенов, населяющие восточную часть Северной территории, по некоторым причинам боялись племен, живущих на западе. Примерно такое же недоверие большинство белых людей из так называемого свободного мира испытывает зачастую к своим соплеменникам.