Мои отношения к Есенину, как к человеку и к поэту, были живые, а все живое изменяется. Я с самого начала, как только о них узнал, стал ценить его стихи, но несколько предубежденно вначале относился к нему, как к человеку, потому что замечал грим, позу. И не особенно стремился познакомиться с ним. Этим следует объяснить тот странный на первый взгляд факт, что я совершенно не помню, как и при каких обстоятельствах я в 1920 году познакомился с ним лично. Но когда познакомился, прежнее предубеждение против него стало быстро исчезать. Каждый писатель немного актер. Грим, поза – это главным образом для зрительного зала, а я попал в число тех привилегированных зрителей, которых в антракты пускают на сцену. В личных отношениях Есенин оказался милым, простым и совершенно очаровал меня.
К этому же времени, времени появления таких его вещей, как «Сорокоуст», «Песня о собаке», «Исповедь хулигана», относится мое первое, искреннее и горячее увлечение его поэзией. Раньше многое мне решительно не нравилось. Так совершенно неудавшейся вещью считал я – и теперь продолжаю так думать – его «Инонию». На книжке, наиболее тогда мне понравившейся, «Исповеди хулигана», Есенин сделал мне надпись. Когда я теперь смотрю на эти строки – каждая буква тщательно выписана и стоит отдельно, – я думаю, что недаром Есенин в детстве уже видал и впоследствии любил рукописные и старопечатные книги.
Он много и охотно рассказывал мне о себе. Наивысший момент близости был тот, когда мы неожиданно встретились однажды в толпе, в фойе театра, и молча дважды пожали друг другу руки. Я потом вспомнил, как он однажды говорил о безмолвной и потому трогательной звериной ласке.
Когда я стал встречать Есенина с Дункан и он начал франтить и разыгрывать из себя денди, это мне было неприятно: чем-то все это кончится?
После его возвращения из Америки, я видал его очень редко. Я еще более, после «Стихов», вышедших в издательстве «Круг», стал любить его как поэта, но как человек он мне казался уже конченым. «Таков ли был он, расцветая?»
В Риме, в кинематографе, когда-то давно случилось мне видеть историю из жизни русских революционеров. Тут были и тайные совещания заговорщиков, и покушение на жизнь важной особы, и внезапный обыск, и одиночное заключение, наконец – высший момент нервного напряжения публики – бегство из тюрьмы на лихой тройке и неизбежная погоня. Была дана настоящая русская зима, великолепно ложились колеи на рыхлом снегу, тройка неслась, «бразды пушистые взрывая». Но одна подробность этой истории из жизни русских революционеров с самого начала особенно бросалась в глаза и вызывала улыбку у русского зрителя: все революционеры одеты были совершенно одинаково: в русские кучерские костюмы, острижены все были в кружок, револьверы заткнуты за кушаки.
Этот римский кинематограф и этот наряд пришли мне на память, когда я в первый раз увидал Есенина.
В Москве такого поэта еще не знали. Начинался 1916 год, последний дореволюционный. В воздухе еще стоял угар войны. Национализм, подогреваемый войной и большею частью воинствующий, был одним из самых заметных мотивов в поэзии того времени. Но в лучшей книге стихов из вышедших пред этим – «Стихах о России» Александра Блока, – была не только острая любовь – жалость к родине, но и сознание ее жертвенности, мученического венца и, наконец, благословение грядущей революции. Из стихотворений этой книги наиболее действенным было, думается мне, «Рожденные в года глухие». С неведомою силою ударяли по сердцам строки поэта:
Горючий материал накапливался, а в тылу творились обычные безобразия.
21 января 1916 года я узнал, что в Москву приехал Николай Клюев и вечером будет выступать в «Обществе свободной эстетики». Я не очень-то любил это «Общество» и почти никогда там не бывал, но Клюева мне хотелось послушать и посмотреть. Уже четыре года как он обратил на себя всеобщее внимание. Он уже успел выпустить три книги стихов, и я лично был им очень заинтересован. Легко сказать: из глубины народной гущи являлся поэт, который вел себя не как самоучка и недоучка, рассчитывающий на более снисходительную оценку, а как равный по отношению к другим уже прославленным поэтам, чувствующий свою силу и властно требующий от поэтов из интеллигенции потесниться.
Собрание «Общества свободной эстетики» на этот раз происходило в помещении картинной галереи Лемерсье. Я прибыл в назначенное время, но тут всегда запаздывали, и я долго слонялся по залам, увешанным картинами, терпеливо ожидающими себе покупателей. Галерея Лемерсье была чем-то вроде художественно-комиссионной конторы. Потом я очутился в одной из последних комнат, где расставлены были стулья рядами и собралось уже порядочно публики. Я нашел знакомых, с которыми ранее уговорился встретиться. Стали дожидаться вместе. Наконец раздался шепот: «Приехал!»