Оглядываясь назад, любезный читатель, мне кажется, что, хотя прошло уже достаточно времени, мне было жаль Ганна: в нем таилось столько гнева и боли, а средства для их выражения оказались просто ничтожны. То есть по сравнению со мной он оказался совершенно скован. Вся земля и все живое на ней способно выразить мои страдания. А что было у него в распоряжении?
того заслуживает...), тот
Меня охватило непреодолимое желание сделать ей больно, пока она сидит напротив меня и страдает. Не физически, — Ганну это недоступно, что бы он ни воображал при жизни, — а с помощью неисчерпаемого репертуара языка, его полного, незадействованного арсенала.
Ее лицо являет собой воплощение прошлых невзгод и перенесенной вины. Зеленые глаза кажутся разбитыми, словно в них раскололось стекло. Попавшая в аварию тушь для ресниц скопилась на автостраде. Словно драгоценные камни, блестят на ресницах слезы. Она едва может сдержать рот. Воспоминания. Какой беспорядок они вносят в человеческое лицо. Все это я уже проходил биллионы раз.
Теперь Пенелопа.
Переполняющее меня желание и необходимость причинить ей боль. Слова, слова Ганна не просто вертятся, а роятся у меня на языке, будто некий внутренний дым выкуривает их из головы-улья. Но — ну да, именно «но», —. когда у меня есть план, я придерживаюсь его. В отличие от некоторых. Если все, дело в телемосте заточенного в чистилище Ганна (заметка для себя: вызвать Нельхаила, доклад о состоянии дел слишком запаздывает), то он просчитался с аудиторией: она слишком пассивна. Дело не в том, чего хочет рогоносец Ганн — плевать на громкие и отчетливые крики его оболочки и требования его отсутствующей души. Дело в том, чего хочу я. Так, обойдя все это вокруг, будто огибая встревоженную чувствительную статую в узком проходе галерей, я, протягиваю свою руку и дотрагиваюсь до суставов пальцев горячей, держащей бумажный носовой платок руки Пенелопы. Она хорошая, сильная, виноватая девочка, и она смотрит мне прямо в глаза.
— Это не то, для чего я сюда пришел, — говорю я, представляя себе, как Ганн рвет на себе бестелесные волосы, где бы он ни был.
Пенелопа выглядит усталой, она воплощение всего человеческого, — но вот я решился. (Кстати, если я решу
— Я пришел сюда, — продолжаю я, бросая свой взгляд на круглую крышку стола, как человек, который, выдержав тяжелую и почти ставшую фатальной борьбу, узнал цену доброте и смирению, — чтобы сказать тебе... чтобы сказать тебе...
— Ну и?.. — говорит голос из опустошенной горем гортани.
— Сказать тебе, что... я... прощаю тебя (слова потекли сами собой, после того как я выдал это «прощаю»), не возлагая на это никаких надежд. Это было предательством, да, но я первым предал тебя. Мое долбаное тщеславие. Мое идиотское, лживое тщеславие. И даже если ты обидела меня, любовь моя, то только потому, что тебя спровоцировал на это несправедливый поступок по отношению к тебе с моей стороны. Прости меня за то, что я сделал, за то, каким я стал, за то, как все мерзко и фальшиво.
Я снова взглянул на нее. Ее брови поднялись, а губы сжались. Она не знает, что делать, что происходит, любит ли она еще Ганна, не может ли это быть уловкой, лишь началом перед давящей на чувства ловушкой для дураков. Она (мне нравится это слово) поражена.
— Я ничего не прошу, — говорю я, медленно наклоняясь и расстегивая куртку (хочется сказать вам, что сменить Армани, Гуччи, Версаче, Ролекс на смертельно скучные тряпки Ганна — это издевательство, но не было смысла все усложнять), откинувшись на спинку стула. — Это не просьбы, или обращение, или жест, требующий ответа. Я просто хочу, чтобы всю оставшуюся жизнь ты жила, зная, что с моей стороны ты прощена и любима. А все, что произошло, — моя дурацкая ошибка.
— Деклан... О боже, Деклан, я...
— Ничего сейчас не говори. Я просто хочу хоть однажды почувствовать себя чистым, ощутить правильность своего поступка. Мы ведь понимаем, что нет смысла говорить о том, что мы с тобой останемся друзьями, и все такое. Я думаю, мы слишком много значили друг для друга, чтобы удовлетвориться этим теперь.