Почему мы тогда изъяснялись именно так? Скупо, сухо, скудно? Ведь сердце мое кричало: «Люблю!.. Вернись!.. Моя!.. Выходи за меня!..» К чему же был тот псевдободряческий тон? Эта постоянная недоговоренность? Я героя Ремарка, что ли, из себя изображал? А может, сказалась вечная советская привычка к недомолвкам, иносказаниям, недоговоренности? Ведь правду никто и никогда не говорил: ни с трибун, ни на бесчисленных собраниях, ни на совещаниях-заседаниях, ни на зачетах и экзаменах, ни в прозе, стихах и песнях, ни на сцене и в телевизорах… Немногие избранные – Любимов и Окуджава, Высоцкий, Стругацкие и Искандер – все показывали и показывали фиги в карманах, балансировали на грани лукавства, дикими усилиями, словно забойщики в штреке, обманывали цензуру, расширяли поле дозволенного… А Солженицына с Сахаровым большинство и не слышало, и не читало… Родители опасались говорить правду при детях: вдруг отпрыски ненароком что-нибудь ляпнут при посторонних: «У нас же карьера, мы члены партии». Любовники таились от любовниц, друзья делились на тех, при ком «лучше не болтать», и тех, «с кем можно в разведку», вот с последними только и разговаривали: тет-а-тет, за полночь, на кухне. Да ведь и самих же себя обманывали, десятилетия пропаганды сказывались, и когда говорили о нынешнем развале и бессмыслице, смертельно больном политбюро и пятилетке пышных похорон, никому и в голову не приходило покуситься на святое: Ленина, первых наркомов, очищающий огнь революции…

Недоговоренность и иносказание стали нормой жизни. Все читали книги, полные намеков: «Мастера и Маргариту» и «Альтиста Данилова», «Сто лет одиночества» и «Маленького принца». Солженицына, рубящего правду-матку, давно выслали на Запад, Сахарова заперли в Горьком. Полутона и полутени настолько пропитали нас всех, что даже в пиковые, экзистенциальные моменты жизни мы не кричали в полный голос: «Останься! Люблю! Не уходи!» – а вели себя, как сдержанные, хемингуэистые мужчины – словом, как идиоты.

Вот и я в тот день… Разговаривал с Наташей так, как будто важен был совсем не текст, а подтекст: руки, губы, глаза… Впрочем, единственное, что мою замороженность отчасти извиняло, – то, что мои глаза и губы тогда вопили во весь голос, и ОНА не могла не видеть этого… И еще: ничего – ведь верно же? – не изменилось бы, если б я тогда кричал и падал на колени… Я был, по словам Маяковского, «абсолютно спокоен»…

«А самое страшное видели – лицо мое, когда я абсолютно спокоен?»

– Когда ты вернулась? – спросил я.

– Вчера, – отвечала она. – Пройдемся?

Я пожал плечами:

– Давай.

Мы отправились в сторону от державных дверей института. Девчонки из нашей группы во все глаза смотрели нам вслед. Наташа чуть поскользнулась на раскатанном обалдуями-студентами снежку и легко и очень естественно взяла меня под руку.

– Пойдем куда-нибудь? – предложил я.

Она покачала головой:

– Я не могу. Проводишь меня до метро?

Я пожал плечами:

– Пожалуйста.

Потом еще пара десятков шагов – молча.

А затем она выдохнула, и как с горки – кубарем. Или – в прорубь:

– Знаешь, я замуж выхожу.

«…Что ж! Выходите! Ничего. Покреплюсь. Видите – спокоен как! Как пульс покойника. Помните? Вы говорили: Джек Лондон, деньги, любовь, страсть» – а я одно видел: вы – Джиоконда, которую надо украсть… И украли!..»

И ровным-ровным голосом, раз уж «спокоен так», хотя земля уплывает из-под ног:

– Кто он, тот счастливец?

Она пожала плечами:

– Парень один.

– Ну, слава богу! Парень! А то я уж думал – девушка. Или старик. Чем же он пленил тебя?

– Не знаю. Так надо.

– Надо – кому?

– Я думаю, мне. И – ему. А может, и тебе.

– Откуда ты знаешь, что нужно мне? Знаешь лучше меня?

Вот теперь я почти ору. Мы останавливаемся на углу. Я высвобождаюсь от ее руки и разворачиваюсь к ней. Ее лицо устало, покорно, спокойно.

– Не кричи.

– Я не кричу. Я люблю тебя. И надеялся, что и ты меня любишь.

Ну, наконец-то! Наконец-то я заговорил своим голосом, без шелухи экивоков и недоговоренностей!

– Любила, – подтверждает она. Она чуть не плачет. – А теперь…

Вроде бы спазм перехватывает ей горло, и она почти выкрикивает:

– Не мучь меня!.. Прости!.. Мы с ним уезжаем!..

– Куда?! Зачем?! Наташа, господи! Что ты делаешь?!

Забыт наконец подтекст, и я говорю напрямик и о себе – даже не обращая внимания, что мимо проходят к метро однокурсники, бросая на нас любопытные взгляды.

Она едва не плачет, моргает, моргает, глаза не накрашены, смахивает слезинку с левого, с правого… Хочет отрыдаться в моих объятиях? Ну уж нет, я утешать не буду, и помогать тебе объясниться – тоже, хочешь сказать – договори, сама, до конца. Меня вдруг переполняет злоба. Она вытесняет и любовь, и нежность.

– Куда ты, черт возьми, едешь?

– За границу. На три года. Его посылают. Командировка…

– В какую страну?

– В Сирию.

– Ах-ха-ха!.. Замечательно! – деревянным голосом смеюсь я. – Чеки, «Березки», приемник «Грюндиг», джинсы «Монтана»… Какая прелесть!..

Я опять становлюсь твердым – как замерзший кисель. Как холодец. Унижаться, умолять, просить – это выше моего достоинства. Моего тогдашнего достоинства.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже