Как же тягуче заныло сердце, когда срок наказания истек, и Никола с Горбатым обрядились в казенные шмотки. Страх гнал в канцелярию, но повода для жалобы не находилось. Пайки не отбирали, не били, а принудить ребят общаться со мной не был властен никто. Каждую минуту приходилось быть начеку.
Обострилось внимание, я весь превратился в зрение и слух, чутьем улавливал любую необычную мелочь, любое движение, любой обрывок фразы. Из всего старался извлечь смысл, во взглядах главарей пытался прочесть приговор. И высмотрел: Горбатый и Никола после прогулки заханали ватники.
Я прокрался наверх и обнаружил под их кроватями два пузатых дерюжных мешка. Что-то затевалось. Воспаленный мозг ухватил одно: нужно пережить ночь, самую жуткую ночь в бесконечном ряду потерянных ночей ДПР. Только не расслабляться! Тогда не застанут врасплох, укараулю нападение, вырвусь, заору.
Решил не спать всю ночь. Юркнул в постель не раздеваясь, лишь скинул ботинки. Лежал ни жив, ни мертв; одержимо вслушивался, внюхивался, врастал в деловое шебуршание спальни. Сквозь отдушину одеяла не воздух тянул, — таращился напрягшимся, подслеповатым оком. Твердо знал: если набросятся, лежать нельзя, а то кол забьют, как Царю. Нужно опередить нападающих, вскочить и драпануть прочь, как только потушат свет. Главное — бежать! Сердце билось где-то у горла.
Свет не потушили, но и бросок Горбатого сзади, из-под кроватей я не прозевал. Резануло в висках! Я рванулся из недр постели, путаясь в простынях.
Сталь вспорола плечо, тяжело и грубо разваливая неподатливую плоть. Я заорал предсмертным, душераздирающим криком и, превозмогая боль, выскочил за порог. Сознание было удивительно ясным. Остро и четко видел я метнувшуюся следом горбатую тень, слышал клекочущий звериный рык, понимал, что нужно бежать. Бежать во что бы то ни стало!
Правая рука повисла плетью, боль разрасталась и жгла огнем. Горбатый с ножом в длинной, скрюченной лапе навис надо мной. Новый горячий, нестерпимый тычок взрезал спину, еще один ожег плечо. Когда ж это кончится?! Пожар бушевал в спине, ноги обмякли. Последний шаг, и я вывалился на лестницу. Снова удар! В глаза брызнуло сгустком слепящей тьмы, пол скользнул из-под ног, стены вздыбились, и я поплыл, поплыл в тошнотном полете в пролет, вниз, в никуда.
— Свертываемость отличная.
— Еще бы! В нем и крови-то почти нет.
— Шалгун с костями.
— Телосложения не знатного.
— Скорее теловычитания.
— В чем душа держится!
— Бедолага, пол спины искромсано.
— Тесак тупой, по верху порол. Вот и расхлобыстал.
— Силенок не достало. Зарезать и курицу не просто.
— Шкура дубленая, игла не лезет.
— Такое бывает у блокадников или голодавших.
— Говорят, главный трофейными иглами разжился.
— Тихарат, сам пользует.
Две женщины, усердно пыхтя, ковырялись в моей спине и переговаривались спокойно и деловито. Я лежал, уткнувшись носом в желтоватую, крахмальную простыню. Многопудовая тяжесть давила на правую половину спины. Спина сверху омертвела, а глубоко под омертвелостью билась острая, колющая боль.
Душила жажда, угарная тошнота рвала горло. Я стиснул зубы и ненароком ухватил складку простыни. Вкус оказался приятным, и я покусывал ее до конца операции.
— Безобразник! Дыру прогрыз! Кто отвечать будет? — внезапно разругалась докторша, перебинтовывая меня.
Было странно и даже немножко радостно из-за того, что она отчитывала на полном серьезе. Умирающего так не отчитывают. Что там простыня, по сравнению со спасенной жизнью!
Было больно, муторно, но не было страшно. Впервые не было страшно!
23
Изолятор
Первые дни в изоляторе проплыли в тумане сплошного благодатного сна. Сон сморил меня властно и сразу, унес от ненавистных людей и дней. Опустошенное сознание, измученное тело, все мое существо до последней клетки жаждали покоя. Продраться сквозь железо и жуть смертоубийства удалось чудом. Это ли не везение?!
Боль быстро шла на убыль. Чуть припекали швы, при неосторожном движении остро подергивало лопатку, но раны не волновали меня, я знал, что жизнь продолжается. С плеч свалилась гора, душа вырвалась из плена, я расслабился и, повинуясь инстинкту, впал в живительную, безмятежную спячку. Сознание отключалось, когда ему вздумается, и вновь возгоралось плавно, без вспышки.
Я с жадностью, иногда в полусне, глотал приносимую еду и с облегчением вновь погружался в удивительный мир тишины и отрешенности. Глубоко поражало самое простое: возможность спокойно поглощать пищу и засыпать без страха.
Начальство расщедрилось, и мне отваливали две-три пайки за раз, не скупились и на добавки. Главное, — не нужно было ханать трясущимися руками заветный ломтик, отдирать его от сердца, как частицу собственной плоти. Я дорвался до хлеба и жевал его, пока не слеплялись веки.
Ничто не нарушало моего телесного и душевного блаженства. Напряжение голодных и страшных дней понемногу спадало, промежутки бодрствования удлинялись. Сон и время развеяли боль и страх, осталось чувство окончания непосильной, изнурительной работы. Плохо, хорошо ли, работа завершена, ее не переделать, и беспокойство бессмысленно.