Я сгорю не на костре посреди Площади Республики, а в своей собственной комнате — на костре из бумаг, разожженном по моему приказанию. Пойми меня правильно. Я не бросаюсь с головой в твое пламя. Я бросаюсь в Этну моей расы. Когда-нибудь во время извержения она выбросит из своего кратера мое имя, и только. Разольет во все стороны раскаленную лаву моей памяти. Напрасно похоронят мои останки под главным алтарем церкви Энкарнасьон. А потом в общей могиле на церковном кладбище. А потом в коробке из-под вермишели. Ни в одном из этих мест не отыщется даже пряжки от моих башмаков, даже осколка моих костей. Никто не отнимает у меня жизнь. Я сам отдаю ее. Я не подражаю в этом даже Христу. По словам меланхоличного декана, Бог-Сын по собственной воле принял смерть на Голгофе. Не важно, что он это сделал для спасения людей. Пожалуй, самозваный «избранный народ» не заслужил, не заслуживает и никогда не заслужит, чтобы какой-нибудь бог принял смерть ради него. А если бы принял, это только доказало бы сугубо человеческую, убого человеческую природу Бога. Трижды Первый и Последний Бог-Бог-Бог не Бог, хоть он и воскрес на третий день. Хоть он и Бог единый в трех лицах, в трех различных и тождественных ипостасях. Если он действительно Бог, он должен существовать непрерывно, он не может умереть ни на мгновение. Кроме того, в скорбный час в Гефсиманском саду Бог- Сын поколебался. Отче мой, да минует меня чаша сия и т. д., и т. д.. Слаб, малодушен бедный Бог-Сын. Быть может, Спаситель не доплатил последней капли крови за искупление грехов человеческого рода, и человечеству еще предстоит искупить их в великом костре всемирного уничтожения под апокалипсическим облаком в виде гриба. Но не будем углубляться в атеологические гипотезы.
Когда ты сам — бездна, откуда исходит смертельная эманация, горнило, пышущее горячим дымом, шахта, из которой поднимается удушающая сырость, можешь ли ты сказать, что не убиваешь самого себя своими собственными испарениями? Что я сделал, почему породил эти испарения? — продолжает писать моя левая рука, потому что правая уже безжизненно упала. Пишет, тащится по Книге, пишет, списывает, Я диктую ей запретное для Диктатора под властью чужой руки, чужой мысли. Однако рука моя. И мысль тоже. Если кто-нибудь вправе жаловаться на литературу, то это я, поскольку она везде и всегда служила для того, чтобы нападать на меня. Но надо любить ее, несмотря на злоупотребления ею, как надо любить родину, несмотря на множество несправедливостей, от которых страдаешь на родине, и даже если из-за нее теряешь жизнь, потому что как человек жил, так и умирает. Я беру у других, там и здесь, иные изречения для того, чтобы лучше выразить мою мысль, чем я сам могу это сделать, а не для того, чтобы хранить их на складе моей памяти, потому что лишен этой способности. Таким образом мысли, которые я высказываю, и слова, в которых я выражаю их, в той же мере мои, так же принадлежат мне, как и до той минуты, когда я их пишу. Нельзя сказать ничего, даже самого абсурдного, что не было бы уже где-нибудь кем-нибудь сказано или написано, говорит Цицерон (Dе Divinatione[369], II, 58). «Я сказал бы это первым, если бы он этого не сказал» — бессмыслица. Кто-то что-то говорит, потому что другой это уже сказал или скажет много позже, даже не зная, что кто- то это уже сказал. Нам принадлежит только то, что остается невысказанным, что стоит за словами. То, что в нас сидит еще глубже, чем мы сами в себе. Хуже всех те, кто симулируют скромность. Сократ лицемерно опускает голову, произнося свое знаменитое лживое изречение: я знаю только то, что ничего не знаю. Как мог перипатетик знать[370], что ничего не знает, если он ничего не знал? Значит, он заслужил наказание в виде цикуты. Тот, кто говорит «я лгу» и говорит правду, без сомнения, лжет. Но тот, кто говорит «я лгу» и действительно лжет, говорит чистую правду. Софизмы. Политиканские извороты. Жалкая честь наделять жаждой бессмертия слова, истинный символ бренного, проповедует меланхоличный декан. А потом нечто противоположное: все человечество принадлежит одному автору.