По поводу «Истории революций в Парагвае» я упомянул сегодня утром иезуита Лосано. Я прочел его рукопись в госпитале, куда меня поместили после того, как я упал с лошади во время моей последней прогулки. Если мне следует считаться со свидетельством моих чувств, я должен написать, что в тот вечер я видел Педро Лосано в лице священника, который заступил мне дорогу на улице Энкарнасьон, как раз когда разразилась гроза. С первыми каплями дождя внезапно стемнело. Передовой дозор во главе с сержантом, трубач, барабанщик уже прошли. На повороте улицы показался священник в стихаре и епитрахили. Его сопровождали двое или трое служек с зажженными свечами, которые не гасли, несмотря на ветер и дождь. Звуки военного оркестра, входившего в мой эскорт, на минуту заглушил звон колокольчика, которым тряс передо мной один из служек, до того испуганный, словно ему явился призрак. Вороной продолжал идти шагом, прядая ушами. Я подумал, что за этим мнимым шествием к одру умирающего кроется новый заговор, и подивился хитроумию моих врагов. Они все предусмотрели: сначала выстрел, потом соборование. Нет, быть может, и нет, сказал во мне другой голос. Не идет ли это иезуит Педро Лосано вручить мне в собственные руки свой пасквиль против Хосе де Антекеры? Процессия, предназначенная для евхаристической засады, останавливается посреди улицы, прямо передо мной, и, по всей видимости, не собирается посторониться. Она преграждает мне дорогу. Убирайся отсюда, Педро Лосано! — кричу я. Теперь при вспышках молнии я ясно различаю его. Видны даже поры у него на коже. Мертвенно-бледное лицо. Закрытые глаза. Шевелящиеся губы. Он как вкопанный стоит в грязи, лепеча молитву. В эту минуту я вспоминаю, что где-то читал, что летописец ордена умер век назад в ущелье Умауака, когда ехал в верхнее Перу по той же самой дороге, по которой везли Хосе де Антекеру на место казни. Я опять слышу звон колокольчика, приглушенный проливным дождем и крепнущим ветром. Вороной в испуге шарахается в сторону. Служки убегают, крича: Ксаке Карай! Ксаке Караи![58] Я чуть не наезжаю на священника. То, что издали казалось золоченым переплетом книги, на самом деле оказывается золотой дароносицей. Натянув поводья, я сдерживаю вороного, готового понести. И тут конец плети, змеящейся в воздухе при свете молний, цепляется за подставку дароносицы и вырывает ее из рук клирика. Я вижу, как он в поисках ее ползает в грязи. Как ни странно, его стихарь не теряет при этом своей белизны. Старенькая траурная епитрахиль, поручи, обтрепавшиеся по краям кресты, нашитые на груди, тоже становятся ослепительно белыми. Вороной, перескочив через священника, бросается в вихрящуюся мглу. Попав в лужу и поскользнувшись, падает; я далеко отлетаю. Теперь я в свою очередь копошусь в грязи, словно ищу что-то потерянное. Как бы расколотый надвое при падении, я оказался в положении человека, который больше не может сказать о себе «Я», потому что он уже не один, хотя и чувствует себя как никогда одиноким и беспомощным в этой раздвоенности. Я испытывал такое ощущение, будто меня исподтишка толкнули или швырнули, как ненужную рухлядь, в лужу, из которой я не в силах выбраться. В эту минуту, под проливным дождем, я мог только слепо колотить руками по грязи. Идиот, идиот, идиот! Это умопомрачение, вероятно, было вызвано переломом кости, трещиной в позвоночнике, сотрясением мозга. Чего, возможно, я не понял в эту минуту. Ведь в обескураживающих обстоятельствах истина требует такой же опоры, как и заблуждение, а в эту минуту у меня не было другой опоры, кроме грязи: она меня засасывала. Лошадь ждала под дождем и порывами ветра.
Дай мне руку. Вы хотите встать, сеньор? Я говорю, дай руку. Для вашего слуги большая честь, Вашество, что вы протягиваете ему руку. Я не протягиваю тебе руки. Я приказываю, чтобы ты протянул мне руку. Это не жест примирения, а всего лишь видимость мимолетного опознания.