Но для меня это был незаслуженный, недейственный покой. Даже чтение "Идиота" на ступеньке зимнего сада, на глазах у медленно бредущей и бородатой линии горизонта, где от моей близорукости прятались горы, и писание какой-то курсовой работы по истории русского театра – шло оно куда-то вбок и, казалось, что не пойдет впрок: не было откровения от строчек, от вырываемых то и дело цитат из Блока, из Белого, а краткая биография Настасьи Филипповны оказывалась прочитанной не так, без особых чувств, как в гамаке – быть может, когда читатель не способен совершить подвиг понимания, не стоит винить читателя, быть может, автору следовало быть целомудренней… но мне тогда надо было защищаться книгами, построить хотя бы из них живую изгородь защиты – но я не знал из каких. Уже много позже, разъезжая по пляжным городам с семьей или отправляясь в Россию, я научился выбирать книг-спутников: обязательно какого-нибудь итальянца, Данте или Петрарку – год целый раза три ездил в Москву и возил с собой Тассо, почти не открывая его. Но открывать не обязательно. Важно чувство плеча, чувство духа. Так я понял, что эта плотная горстка страниц с двусложным именем Тассо остается для меня горсткой слов, рассыпающихся, как только я к ним прикоснусь.
Я никогда не брал с собой французов, ибо не люблю французской литературы. Исключение будь сделано для Нерваля, которого я прочитал взахлеб в самолете месяцев шесть назад. Я брал с собой Мандельштама и Шекспира. "Двенадцатую ночь" или "Бурю". И чувствовал себя довольно разгоряченно.
Перестал досконально изучать Париж, вглядываться в дома – увидел, что вокруг него чужой город, с чужой прожитой здесь жизнью. Сорбонна и прочая лилась как с гуся вода – и вообще мы довольно честно угождаем маме, закончив все эти факультеты, став лиценциатом, магистром, аспирантом. А хвастаться все же нечем. Живем здесь, как будто набиваясь у Франции на милость.
Но жене нравится. Хотя раньше, в самый первый ночной разговор она говорила, что не собиралась никуда уезжать…
Вдруг, читая Петрарку, понял: чего я добиваюсь – и жизнь, и радость, и состоявшаяся родина – все во мне. Ведь, бывая там наездами, а особенно в Москве – я еще больше заболеваю: беспокойством за них, страхом, каким-то общим страхом, как будут жить эти люди – о чем ни в коем случае нельзя говорить, потому что это будет выглядеть душеспасительным трепом эмигранта.
А иногда хочется там остаться – ведь столько всего неизменного! И можно, как в детстве, ну, пускай не в Питере, пускай не за Петропавловкой два шага, ну пусть хоть на Остоженку ходить к маме на работу.
Лишь бы не мучили разговорами, кто я, кем стал, состоялся ли. Впрочем, не мучают. Мамин заслон, и потом столько всего мама рассказывает про мою здешнюю культурную деятельность: хотя все остальное я выслушиваю дома, и мне тогда кажется, что основанная нами школа Искусств, мои литературные пятницы – все это клуб в маленьком уездном городишке. А где-то высится столица мира, посредине которой громоздится университет с зубчатым верхом и там, на большой мраморной кафедре водружен мой мрачный двойник, выпивший столько моей тоски.
А здесь у меня есть все: есть Петрарка, есть в саду встрепенувшаяся сирень. Иногда мне кажется, что деревья, растущие в саду, в одно прекрасное утро заговорят со мной.
– Мне ничего не нужно… кроме России.
Иногда мне кажется, что я на шажок, на пол-шажочка приближаюсь к той жизни, которая была в Михайловском и Тригорском, потом думаю: а видел ли Фет в окно своего дома телеграфные провода, и росли ли у него в саду ивы, молодые, мягким столбом или уже разросшиеся?
-–
Хорошо, что я встал сегодня так рано. Пора будить сына.
Надо же, как он на меня похож! Надеты босоножки неправильно, левая на правую ногу, правая на левую. Это значит, что он похож на меня. От этой наследственной неуклюжести мне вдруг стало хорошо. Потому что за ней кроется доброта.
Мне приснился вот какой сон: стоит в тесной комнате человек, очень аккуратно одетый. Комната – это то, что здесь называют chambre d'amis. Я понимаю, что этот человек – Равель. Он говорит мне: Они меня били! Кто? Да это невозможно. Я плохо знаю биографию Равеля, но я прекрасно понимаю, я уверен, что его никто не мог бить. И тогда я понял: он имеет в виду рояль. Бьют рояль, когда играют его произведения.
Приснится же разное, несуразное и пронзительное.