Вязниковцев мял женщину, бросал ее к себе на колени, осыпал ее поцелуями. С ненавистью и отвращением глядел казачонок, как Луша безвольно металась в чужих, бесстыдных руках, как нагло и бело мелькали пятна ее тела на ногах, груди и покатых плечах. Для Веньки это было куда больше, чем простая боль.
У мелких берегов Бутагана хрипло квакнула старая лягушка. Ей откликнулись так же утробно и тяжело еще две-три в разных сторонах. В их мутных стонах слышался призыв и вопрос. Сейчас им ответили десятки квакуш, среди них были уже и молодые, звонкие голоса. И затем болото разом охнуло, завыло, застонало, зазвенело, захрипело и закрякало. Жирный, азартный лягушечий хор покрыл голоса птиц и шелест деревьев. Скоро он так же внезапно оборвался. Две-три лягушки одиноко юхнули и тут же со смущенным стоном смолкли…
— Лушенька, выбеги ночью на зады. Петухи зачнут голоса сверять — так айда! Не в силах я дольше без тебя! По ночам я все одно с тобою и ни с кем больше. Ноги твои будто лебеди крыльями бьют меня!
Женщина тихо хохотала. Это была уже не Луша, какой знал ее Венька, простая и веселая. Сейчас она захлебывалась, стонала. Ну да, она была похожа теперь на булькающую в болоте жабу.
— Матри, Гринька, лебедь и насмерть крылом засекает!
— Жалаю! До смерти! Наотмашь!
Теперь они смеялись вместе. Венька содрогался. С омерзением он вспоминал игры с девчатами в купцов и овец, понял их особое, стыдное значение.
«Зачем это? Да рази так можно?»
Боль и тоска томили мальчишку. Острая печаль непонятных новых желаний внезапно овладела им. Он знал жизнь кур, голубей, не раз видел, как бесновались веснами лошади в табунах, — но то было далеко от него, шло всегда стороной: это же птицы и кони, тут — сами казаки, сама Луша… Это было куда больнее и ближе. Почему-то ему припомнилось, как играли тогда, памятной для него ночью, лебеди голубыми голосами в Верблюжьей лощине. Казачонку захотелось взвиться от тоски… Чистые, высокие звуки лебединой песни сейчас же оборвались, взметнувшись темно и безнадежно.
Как легко было жить до этого! А теперь? — «Не надо, не надо!» — томился он всем телом. Он ненавидел Вязниковцева, презирал и жалел Лушу…
— Буду ожидать. Выскочишь, Лушенька? Все тебе сделаю. Через неделю в город. Как я разряжу тебя! Все рубежи с деньгами проскочим. Сине море перехлестнем, горячая ты моя… Мене мен жур! (Пойдем со мной!) — Казак походил на пьяного. Голос его, обычно сиплый, взметнулся с особой, знобящейся силой. Выпуклые, голубые глаза искрились под дугами густых, ковыльных бровей. Вязниковцев опустился на землю и взъерошенной русой головою закрыл летучие, красные стрелы на чулках Лукерьи.
Казачонок в отчаянии зажмурил глаза.
— Все куплю. И тебя самою! Из-под грязи достану! Не дозволю с дураками век свой тянуть. А хошь, и брата из дому за долги выгоним! И дом купим со всеми глиняными потрохами! Решим всех, коли жалашь! — неистово хрипел Григорий.
Лукерья с силой оттолкнула его и встала. Со злостью одернула черное платье книзу, закрывая ноги. Желтый луч вечернего, низкого солнца осветил ее всю, с головы до ног. Она потянулась длинным своим телом так же, как это делал Василист в волнении. Как ясно выступала она на темной зелени дерев, черная, тонкая, высокая. Была она женщина редкой красоты. То, что у мужчин Алаторцевых казалось грубым — большой рот, крылья разлапистого носа — у нее и вместе и в отдельности было вызывающе красиво. Нижняя губа ее алела нескрываемой страстью. Ноздри ее сейчас были подвижны и тонки. Черные с узким разрезом глаза то отливали золотом, то поблескивали светлой зеленцой. Вечерняя круглая луна немо глядела на женщину сквозь корявые сучья высокого осокоря.
Раздумчиво покачиваясь на длинных ногах, казачка с приглушенной силой заговорила:
— Не грози щуке морем, а наготе горем, Григорь Стахеич. Я-то, дуреха уральская думала до сей поры, что любовь — неподкупное удовольствие. А ты вот бахвалишься ее, как Яик откупить в свое хозяйское распоряжение. Матри, разгонишься да в яму шлепнешься носом с размаху… Вот что я скажу тебе, базло ты купецкое! Иди-ка ты сюда, а я — туда. И кончено. И будет. Вон, глянь-ка еще… На месяце, бают старухи, Каин Авеля убивает. Я брата свово не дам тебе засечь. Слышишь? Ты мою любовь заплевал вконец. Дорушивай уж до камушка и баста!
Последние слова Лукерья выговорила с нескрываемым отчаянием и тоской.
— Чего ты, чего? — опешил казак, вскочив тревожно — на ноги. — Откуль у тебя вдруг запал с удушьем? Остынь… Чего пялишь на меня степные свои зенки? Весь капитал мой для тебя одной.
— Не жалаю! Не надо. Оставь себе и своим… парижским!
Лукерья быстро подхватила платок с земли и пошла по лесу. Вязниковцев несколько секунд глядел ей вслед, точно любопытствовал, как она на ходу надевает платок, как размашисто пляшут над ее головою азиатские, нелепые цветы. Потом широкими скачками нагнал ее, схватил за плечи и стал валить на землю:
— Не пущу, зараза распутная! Все одно никому не отдам. Не дозволю вот этими косами чужие, грязные подушки стирать!
— Не трожь!