— Извините, — сам не знал, как это у него вырвалось, краснея, вставил Купала, — было у меня одно такое приятное знакомство, — пояснил.

— Знаю ваши знакомства! — повысил голос Бэнде. — Я вам не какой-то там Лукаш Опанасович из вашей нацдемовской белоруссизации. Хватит!

— Все равно…

— Что все равно?!

— Я пришел официально сказать вам, что вы не имеете никаких прав вести себя так по отношению ко всеми уважаемому профессору Брониславу Игнатьевичу Эпимах-Шипилло, как вы ведете…

— Нацдем, — блеснул глазами научный секретарь.

— Я за него заступаюсь, — твердо сказал и встал с кресла резко во весь рост Купала. Вскочил по ту сторону стола низкорослый, карлик против Купалы, Бэнде.

— Вы сами такой же, как он! — прямо-таки в радостном возбуждении, как победитель, как тот, кто доказал нечто, требующее доказательств, кричал Бэнде.

Купала сказал:

— Если я нацдем, вся белорусская литература нацдемовская.

— Под нацдемовским влиянием. Вся. Хотя есть и здоровые элементы, — ледяным голосом вещал Бэнде.

…Видела бы Владислава Францевна лицо Янки сейчас! Бэнде был в пылу своего мракобесного красноречия.

— Нацдем, Иван Доминикович, нацдем, и это я скажу каждому, с каждой большой и малой трибуны, я скажу, если вы не скажете сами. И ваш Шипилло, и вы — мы все знаем. Дошли уже до того, что в свою банду записываете трудовое белорусское крестьянство. Вы же вот сами держите в руках вещественное доказательство вашей подпольной контрреволюционной нацдемовской деятельности. Не отказывайтесь! Вы не сможете отказаться! Если не засвидетельствует Амброжик, засвидетельствует ваша трость.

Не подав Бэнде руки, Иван Доминикович вышел из кабинета бледный, возмущенный, лишь теперь осознав, что сюда ему незачем было заходить, что надо было идти к Замотину, к Игнатовскому. Но что делать Брониславу Игнатьевичу, как быть ему? Купала зашел к Ивану Ивановичу Замотину. Тот растерян. Видимо, лучше на время профессору уехать в Ленинград. Пошел Купала к Всеволоду Макаровичу Игнатовскому. Обстановка, оказывается, и в самом деле складывается не из лучших. Пока в академии все успокоится, пусть лучше Бронислав Игнатьевич спокойно уедет. Ради его спокойствия, счастливой спокойной старости…

Провожал Янка Купала с Владиславой Францевной любимого ими, дорогого для них Бронислава Игнатьевича Эпимах-Шипилло действительно через двадцать четыре часа. Старый профессор показался им вдруг лет на сто старше того, который навещал их дом под тополем в течение всех последних пяти лет. Старенький-старенький, он едва поднялся на подножку вагона, неуклюже просунулся из тамбура в вагон, но возле окна не остановился. Купала с Владкой, грустные, махали пустому окну вагона, в котором уезжал невиновный профессор.

Все лето и всю ту осень 1930 года домой Янка Купала возвращался поздно. Поздно возвращался и не оставался в гостиной, а зашивался, как говорила Владислава Францевна, в спальню. Все молчал. Это было время молчаливой замкнутости Купалы. И Владислава Францевна не обижалась на мужа, понимая это, принимала как должное, чувствовала, что так мужу легче. Розы в саду не радовали, морская галька в кабинете перестала шуметь морем. Но роз нет без шипов — кто в мире этого не знает? Потому и шипы воспринимались как должное, думалось: «Временно! Все изменится к лучшему!» Однако же чувство вины не отступало — вины отца перед орлятами. Он же их сам породил. Породил, чтобы на головы их свалились такие испытания?! Значит, не от него ли их начало? Не его ли в первую очередь вина, что они страдают, его сыновья и дочери, его белые соколы и орлята? Об этом теперь часто думал Купала, это были муки совести виновного и невиновного Купалы, ведь он, безусловно, понимал, что, не спой песню Молодой Беларуси он, ее пропел бы любой подобный ему Иван, Ян, Ясь, который не мог не родиться в народе, если этот народ был, появился на белом свете, есть. Но Молодую Беларусь вульгаризаторы выдают за враждебную Советской власти Беларусь, сынов Молодой Беларуси, его, Купалы, сынов, объявляют нацдемовским отродьем, контрреволюцией.

Советская власть, она самая наилучшая в мире, однако вон сколько слизняков оказалось ниже ее, не доросшими до нее: ужами под нею. «Вверх взлетает Сокол, жмется уж к земле». Ужам не суждено летать и при Советской власти! Но они хотят быть Соколами. Ужи хотят быть Соколами. В конце концов, уж хороший, уж не кусается, не жалит. Жалит змея. Кобра…

Но, возможно, эти шальные головы молодых что-нибудь и набедокурили? Могли же что-нибудь выкинуть, чего он и не знал, — шевелится в мыслях змея подозрительности, жалит сердце. «Нет! — отмахивается Купала, — я же их знал, знаю как себя. Но все же…»

Когда начинаются сомнения — это страшно… А может, и я в действительности не я: со стороны, как говорят, всегда лучше видно. Но на своей стороне Купала видит Луначарского, Карского, Червякова, Коласа, Замотина. Неужели все они ошибались в том, кто он, Янка Купала, и только один Бэнде не ошибается?!

Перейти на страницу:

Все книги серии Жизнь замечательных людей

Похожие книги