— Ты что тут делаешь, али тебе дома душно? — спрашиваю я, потому что с какой стати человеку, который уже шесть лет на пенсии, бродить ночью среди этого скопища ржавого железа.
Он глядит на меня исподлобья, не отвечает. Гулко звучат наши шаги по бетонному настилу моста, внизу протока, в ее берега уперлись темные неподвижные корпуса пришвартованных судов. Кое-что вспомнилось, и я уже знаю, зачем принесло старика в дождь сюда, за тридцать километров от дома. Он словно угадывает мои мысли.
— Я ж на нем всю жизнь… — произносит он, оглядываясь туда, где за матовым занавесом моросящей тьмы маячит корпус корабля, словно отживший жук, прикованный к черному бархату музейной витринки.
— Ты на нем вроде бы дольше всех, — подтверждаю я.
— То-то и оно, — усмехается Юстын. — Я на него первым взошел еще на заводском стапеле, когда его крестили. Всем праздникам был праздник, а мы молоденькие, на уме одно: да на таком-то корабле весь свет будет наш! — хотя там, в Англии, во время войны…
Идем в сторону города, моросит, холодно, я воротник поднял, из этой глухомани до трамвайной остановки брести и брести.
— Я ж всю жизнь на нем, — помолчав, повторяет Юстын.
Ворошу поглубже память, должна там быть его история. Ведь знаю же его, знаю! Я застал его на корабле в те времена, когда он еще работал. Как все, кому есть что сказать, говорил он неохотно — бывало, слова не вытянешь. Юстын помнил времена, когда главной «достопримечательностью» Гдыни был курзал, красовавшийся в роще, среди лип и буков, там, где нынче продолжается улица Десятого Февраля, а на нынешней Свентоянской близкий шум прибоя сливался с шумом колосистой пшеничной нивы. Портом тогда был Курортный мол, и экзотикой представлялись пароходики, уточками сновавшие на Хель с туристами, жаждущими острых ощущений. Когда-то, уж добрых десять лет прошло с тех пор, не помню уж, на каком корабле это было, я растворял панцирь Юстыновой немногословности поганым, но крепким кубинским ромом, наполняя стаканы прямо из дубового бочонка. Ром лился ручьем, Юстынова речь — как всегда с запинкой… Нынче мы беседовали не в теплой каюте, бочонка рома, от которого развязывается язык, у меня не было, шел дождь, и стояла осенняя тьма. Но Юстын показался мне словоохотливей. Тяготило его что-то глубоко затаенное еще с давних времен. Приелась тихая пенсионерская судьба, нахлобучил он брезентовую, чуть не до дыр потертую штормовку, которой, быть может, помнились конвои на Мурманск времен войны, и за три десятка километров добрался сюда, а зачем, черт его знает. Мы брели по безлюдному мосту.
— Покуда Марысь был, мы корабль любили как-то по-семейному, а потом что-то сталкивало меня с этой коробки, сталкивало, а я держался, держался, и все тут. Кормовой трюм обходил, бывало, через машину, через камбуз пробирался, лишь бы стороной пройти, под ложечкой сосало, такая вот дурь заедала, — помолчав, продолжил Юстын.
Мы как раз спустились с моста на широкую дорогу, где-то вдали мигали городские огни.
— Славная была посудина, — не унимается он. — Помню, в первый же год посреди Атлантики машина стала, снег, ветер, борта и мачты обледенели, так что корабля не видно, качает коробку так, что впору по стенкам ходить, не по полу, ну, думаем, конец. Кто матерится, кто молится, кому что больше по душе в таких случаях. А мы в машинном по уши в смазке, морды о всякое железо покорябаны, подшипник в дейдвуде меняем. Шуга по палубе гуляет, в люки лезет, нет такого, что про себя привет последний семейству не послал. И выдержала коробка, не переломилась, килем не накрылась. Все как надо сделали, задышала машина, выровнялась коробка. Боцман, мужик бывалый, десять лет у голландцев ходил, — так он палубу поцеловал. Раз в жизни я такое видел, чтобы целовали не землю, а палубу. Тогда Марысь был еще совсем молокосос, я его привел на флот за год до войны, он на двадцать лет меня моложе был, холостой, ухаживал за одной в Тчеве, про моряцкую жизнь мечтал, ну, и эта Терезочка… Отец с матерью сказали: не возражают, чтобы самый младший шел на море, но только если, мол, я, самый старший, о брате позабочусь. Я заботился, пока можно было…