За дружбу пили охотно, вспоминали, как вместе Ярослав и нынешний властитель Черниговской земли ратоборствовали против Давидовича, как брали Киев, как стояли полки их под Вщижем и Вырью. Было о чём потолковать с посланными Святославом боярами. Но то после – пока же гремело в горницах веселье, в стороне оставались высокие помыслы и дела, и хотелось, пусть хоть ненадолго, отвлечься от нудных повседневных забот, от тревог и тягостных сомнений.
…Владимир пришёл к отцу вечером. Хмурый, угрюмый, он капризно кривил уста и с обидой выговаривал:
– И кого же ты мне, отче, высватал?! Уродину какую-то! Да она… Ничё в ей нету! Ни ума, ни красоты! Дура позлащённая! Одно, что черниговская княжна! Что, невесту добрую не судьба сыскать мне было?! Глебку уж я отругал, на глаза попадаться боится! А что Глебка?! Ты ить ему повелел! Святослав зато, верно, рад-радёшенек! Обхитрил, объегорил нас с тобою! Яко купец лукавый, толкнул за великую цену товар худой!
– Что мелешь?! – зло прикрикнул на него, не сдержавшись, Осмомысл. – Да я тебе лучшую во всей Руси княжну нашёл. Самый товар дорогой. И если ты, Владимир, правильно тем богатством, что мы с матерью тебе приобрели, распорядишься, то, поверь, многого в земной нашей жизни достичь сумеешь. Всё у тебя будет – и стол княжой добрый, и союзники сильные. Постарались родители твои, подумали о будущем твоём. Тесть твой отныне опорой тебе в любом деле станет. Ибо какой родитель дщерь свою не любит!
– Да не люба она мне, понимаешь, не люба! – Владимир аж взвыл от досады и негодования.
– Замолчи ты! Ишь, раскапризничался тут! Не малое дитя, чай. Разуметь должен, что к чему! – словно плетью, ожёг его гневом Осмомысл.
Владимир как-то сразу обмяк, повалился на лавку, притих. Посидел какое-то время молча, раздумчиво поглядел на сурового отца, на топящуюся печь. Затем вдруг вскочил резко, бросился за дверь, метнулся в тёмный переход, туда, откуда доносился шум продолжающегося пира.
– Ненавижу, ненавижу всех вас! – шептал он, вздрагивая от негодования. – Что отец, что мать, что Святослав, что Глеб – все вы супротив меня! Вам лишь бы выгода была! А мне как с ею жить, с нелюбимой?
Был порыв отчаяния, ярости, злости. Владимир выбежал на крыльцо. Слёзы застилали глаза. Он влез на послушно подведённого челядином каракового скакуна, хотел уж было ударить боднями, но чья-то сильная рука резко ухватила поводья.
– Охолонь, княжич! – увидел он перед собой строгое спокойное лицо боярина Коснятина.
И сразу подумалось: «Вот он, он один поймёт, поддержит, успокоит!» Послушно, как мальчишка нашкодивший и кающийся, сполз Владимир с седла наземь. Коснятин Серославич ласково положил длань ему на вздрагивающее от рыданий плечо, заговорил мягко, вполголоса:
– Всё к добру, княжич, идёт. Разумею: тяжко оно! Невеста твоя, яко мышь дохлая! И откель этакую и выволок, из какой бретьяницы папаша ейный! Ну да ничё, ничё, княжич! Сдюжим! Ты, главное, не робей! И не сокрушайся такожде! Вборзе час наш пробьёт!
И Владимир, чуя поддержку опытного боярина, доверчиво прижимался к его груди и, рыдая, шептал:
– Верно, верно баишь, Серославич! Слёзы нонешние сторицей окупятся!
Отчаяние в душе юнца схлынуло, уступив место решимости. Подбадриваемый Коснятином, Владимир воротился в хоромы. И потекла жизнь прежней чередой, на первый взгляд, размеренно и спокойно. Но так только казалось.
Медленно трусил по киевскому Подолу гнедой рысак. Чуть покачиваясь в седле, Избигнев глядел по сторонам. Вроде тот же стольный град, что и раньше, те же соборы золотятся в выси, те же богатые хоромы боярские кичливо высовываются из-за оград, тот же шум царит на торгу. Но что-то неуловимое, не понятое, такое, что и словами-то не передать, менялось, что-то исчезало в жизни гордого Киева, матери русских городов. И всякому приезжему путнику становился он чужим, холодом веяло от всей этой красоты, от золота, киновари, узорочья, от расписных возков и ладей под алыми ветрилами[143]. Почему-то раньше такого ощущения не было, стольный был «своим», дальним, но таким же русским городом, как родной Свиноград, как Перемышль или Владимир. Что же случилось, почему тревога, грусть и горечь гложат душу, едва только копыто коня ступило на дощатый настил улицы?