Дорога вместе с побережьем делала плавный поворот влево, и здесь Арнольду Арнольдовичу опять бросились в глаза часть залива и домики – некоторые были разрушены. Одинокая человеческая фигурка, согнувшись и виляя из стороны в сторону, бежала от пирса. Но все это: и залив, и пирс, и домики – все, кроме еще бегущего человека, почти по самые крыши вдруг исчезло в белой беснующейся массе, выстреливающей обломками. Одна из крыш подхватилась и понеслась вместе с пеной наперерез джипу, бежавшего человека уже не было видно в это мгновение. Арнольд Арнольдович крутанул руль в сторону боковой скользкой дорожки, полого уходящей вверх, к поселковой свалке. Машину понесло юзом, и море наконец настигло ее, ударило в левый бок, перехлестнулось через капот. Арнольда Арнольдовича кинуло грудью на руль, потом на спинку. Он крепко вцепился в баранку, но не мог вздохнуть: от удара перехватило дыхание, – и ничего не видел, кроме белой пены, залепившей стекло. Машину волокло куда-то, вокруг ревело, как водопад, и в правый борт несколько раз сильно ударило тяжелым. Арнольд Арнольдович наконец вздохнул и сказал сведенным ртом: «Тщ-щ-щ… тщ-щ-щ…» Но он уже почувствовал, как колеса коснулись твердого, потом еще раз коснулись. Машину накренило, почти опрокинуло, он повторил: «Тщ-щ-щ… тщ-щ-щ…»
Машину ударило обо что-то еще раз, но через мгновение она выпрямилась и уже прочно опустилась колесами на твердь. Двигатель молчал, и то тарахтение, которое Арнольд Арнольдович воспринимал сквозь рев воды за его работу, было совсем другого происхождения, наверное, вообще почудилось. Он облокотился о баранку, лег лбом на руки, ждал, когда отпустит боль в груди. Ноги были в воде, грязные бинты распустились и плавали. Он пошевелил пальцами на ногах, но не почувствовал ноющего присутствия ног. Вновь посмотрел в стекло, пена сползла, и было видно что-то покосившееся перед задравшимся капотом: дерево или столб. Подождал еще немного, когда шум снаружи станет тише, и открыл дверь.
Море возвратными потоками, еще густо-пенными, но уже разбившимися на отдельные русла, откатывалось в свои берега. Арнольд Арнольдович ступил в стремительный ручей, увлекший длинные полосы бинтов, наклонился, подобрал их и осторожно пошлепал по мутному потоку к обнажившейся дороге.
Он смотрел и удивлялся – не столько разрушениям, сколько уцелевшим домам: что-то вообще казалось нетронутым, и только горы водорослей, ила и обломков загромождали дорогу; перевернутый кунгас с проломленным днищем лежал в палисаднике; а там, где дорога отходила от пирса, прямо на проезжую часть въехал носом ржавый самоходный плашкоут. Арнольд Арнольдович, погружаясь в воду по колено, перешел придорожную канаву и на дороге увидел маленького краба, у которого почти все лапки были оторваны. Краб инвалидно шевелил уцелевшей клешней и, упрямо подтягиваясь, пытался ползти неизвестно в какую сторону. Арнольд Арнольдович остановился возле карабкающегося к жизни животного, внимательно посмотрел на него, а потом наступил и покрутил пяткой, кроша и втирая крабика в грунт, и только после этого, поддерживая бинты, припадая на онемевшие ноги, побрел в верхний поселок.
Исход
Бессонов так часто видел рождение и смерть живых существ, что порой в нем открывались некие дверцы, впускавшие непрошеное терзание в самую душу, и он словно обретал чужие страдание или радость. Ни скромное сочувствие, ни стертое понимание не могли объяснить его чувствование чужой радости, или боли, или даже жестокости. Так что он, не стесняясь самого себя, говорил – но только себе, чувствуя в этом самодостаточность, – что человеческая мудрость, скорее всего, и заключается в познании своего единства с окружающим миром жизни и смерти, в признании, что сам ты несешь ни на йоту больше или меньше того, чем наполнен мир: ту же радость и огорчение, добро и зло, жизнь и смерть, истину и бессмысленность. Он помнил, как его душа текла и менялась от детского потрясения к проблескам понимания того, чем и кем он был окружен. Ведь было, что в детстве он со сжавшимся сердцем бегал за дом, в овраг, смотреть, как старшие мальчишки истязают помойную кошку, а позже и сам бывал соучастником в живодерских опытах, и он не понимал, не смел понять той мешанины чувств, тех несовместимостей: чудовищного сладострастия и содрогающейся жалости, которые порабощали его. И только с годами истончилась, подтаяла оболочка: вот – вселенная «Я», а вон там, за границей моей шкуры, – антимир «Они»: люди, животные, деревья, камни… Бессонов научился чувствовать без всякого пафоса, совсем просто, как, наверное, ребенок начинает различать цвета, чувствовать ускользающее: «Я» и «Они» – в сущности, одно и то же, а значит, «Я» – это и есть полнота всего мира, с его добром, но и с его злом.