Итак, простейшее чисто формальное и столь гладко совершающееся в рамках риторики перемещение «эпоса» в прозу приводит к неожиданному результату. Внутри риторической системы зарождается очаг ее критики.
Жанр романа — это скрытая опасность для риторики и скрытая критика риторики. Риторика поглощает роман, а роман этому объективно противится. Роман в конце концов способен выступить как такая сила, которая внутри литературы ломает морально-риторическую систему.
Эта роль романа проявляется, в частности, в следующем:
а) цельность риторического слова распадается;
б) риторическое слово начинает функционировать как антириторич^ское;
в) романное, антириторическое слово функционирует как универсальное поэтическое слово (исключающее вместе с тем всякое иное поэтическое слово).
Все это — процессы, которые совершались подспудно и небыстро[533]. Очень долгое время они все еще перекрывались риторическими категориями и так или иначе согласовывались с традиционным сознанием слова и его функций.
а) Риторическое слово выступает всегда как моральное ведение[534]. В пределах риторики жанры поэзии, красноречия могут как угодно перераспределять между собою функции слова, но и романное слово никак не освобождено от самого главного — от «морального ведения». «Услаждение (delectare), развлечение неотделимо от «пользы» (prodesse): prodesse et delectare — постоянная формула поэтического «призвания», взятая из Горация (О поэтическом искусстве, ст. 333). П.-Д. Юэ излагал задачи романа в таком виде: «Основная цель романов <…> — наставление (l’instruction) читателей, которым непременно дблжно дать лицезреть добродетель венчанную и порок покаранный»[535].
Но Юэ недаром оговаривался: «основная цель романов, или, по крайней мере, цель, какая должна быть и какую должны ставить те, кто их сочиняет…» Роман уже XVII в. специфическим образом и выполняет, и не выполняет задачу наставления, или обучения. Ее энциклопедически полно выполняет, и притом гармонически сочетает пользу и развлечение, позднебарочный монументальный исторический роман (французский или немецкий)[536]. Так, «Арминий» Д. К. фон Лоэштейна (1689) — это грандиозная симфония всех знаний своей эпохи, а вместе с тем, в связи с историческим положением эпохи барокко, сумма векового, морально-риторического ведения; «Римская Октавия» (1677–1707) герцога Антона Ульриха Брауншвейгского разрешает бессчетные сюжетные линии повествования в единую, цельную и закономерную гармонию, напоминая о том, что, по благословению Лейбница, романист лучше кого-либо подражает самому творцу вселенной[537]. Чтобы разобраться в таком многосложном «втором бытии», читателю, по выражению Г. Хейдеггера, надо обладать «чудовищной памятью», надо быть monstrum memoriae[538]. Но иные романные жанры XVII в. далеко уже не столь целенаправленно выполняют задачу «наставления» — романы пикарескные, романы пасторальные. Эти последние жанры (а среди них в XVII в. встречаются подлинные жемчужины поэтического искусства) несомненно оставались неисчерпаемым источником морально-практического знания, пополняющим и обобщающим жизненный опыт. Однако prodesse таких романов невольно воспринимается как нечто вторичное. А при том «остаток» от вычитания «пользы» из цельной формулы «пользы и услаждения» явно больше, чем простое развлечение! Такие романы в глубине своей вступают в спор с морально-риторическими генеральными установками. Постепенно они оказываются на подозрении у риторической теории[539].
Таким образом, риторика, с одной стороны, слишком легко и беспроблемно осваивала жанр романа, а с другой — начинала все более полемизировать с ним. Монументальный высокий исторический роман не удовлетворял, к примеру, Г. Хейдеггера, тем, что его универсальное ведение вступало в противоречие с прагматическим изучением новоевропейской, дифференцировавшейся науки: Библию скорее дочитаешь до конца, чем тяжелого «Арминия», путаный сюжет которого забивает
голову и утомляет память[540]. Содержащиеся в романах, собранные отовсюду, с бору по сосенке, «знания» «хуже любого невежества»[541]. В романах заключена не «истина» (прямое требование риторического слова), а ложь: «Кто читает романы, читает ложь» («Wer Romans list, der list Lьgen»[542]); поэтому содержание романов должно вызывать не удовольствие (Contentement), а разумное чувство стыда[543]. Цвинглианский религиозный запал цюрихского проповедника приоткрывает те антириторические стороны романа, в которых барочные теоретики в целом не могли еще по-настоящему разобраться. Г. Хейдеггер ничего нового не придумал», он в полемическом задоре лишь одностороннее и проницательнее других.