Через двадцать шагов, когда он достиг пересечения с улицей Святого Петра, стало очевидно, что старый напев действительно исходит от дома его кузины через дорогу, на углу улицы Григория. Еще Том осознал, что Школьная улица опустела, не считая его самого и еще одного человека: столбом в ползучем пару, кипящем у порога дома дяди Джонни, тощая и застывшая навытяжку, как палка, закинув голову к освещенному, но завешенному окну, откуда шла музыка, стояла Турса, бабка Томми. В ее руках покоился аккордеон, словно немой и чудовищный ребенок, восковые и прозрачные пальцы одной руки отрешенно поглаживали клавиши, вверх и вниз, словно хотели успокоить молчащий инструмент и сгладить его страхи в тревожной ситуации. Турса и сама не издавала ни звука, но внимала музыке, истекающей из дома, так внимательно, что это было почти слышно. Она все продолжалась, эта мелодия, вышивая свою нить полузабытого текста на одеяле тумана. «Трава, не шепчи, не рассказывай деревьям…»
Конечно, теперь Томми вспомнил название, которое его так мучило. «Шепот травы». Многие годы это была любимая народом песня и к тому времени даже пробралась в язык, именно из-за нее стукачи получили свою кличку – по крайней мере, именно так было, по мнению Тома [59]. До этого момента Том думал, что песня, хотя и грустная, была слишком сопливой и приторной: трава и кусты беседуют друг с другом – готовая идея для Уолта Диснея. Но в стелящейся мгле на Школьной улице в ту февральскую ночь она вовсе не казалась приторной. Тому она казалась ужасной. Ужасной не оттого, что плоха или плохо сыграна, а скорее от того, словно рассказывала о каком-то ужасе, о какой-то ужасной боли, которую не залечить, о каком-то ужасном предательстве. Аккорды гремели остервенело, ноты сыпались осколками из-под невидимых пальцев. Песня словно обвиняла, а также облегчала душу – мучительное признание, которое уже невозможно забрать назад, после которого ничто не будет как прежде. Это была песня конца.
«…ведь деревьям не нужно знать». Стыд. Вот еще какое чувство, подумал теперь Том, привносила мелодия в промозглый вечерний воздух, не считая боли и злости: неодолимый стыд. Даже страшное веселье, в которое иногда ударялся припев, казалось сардоническим, казалось мстительным, казалось противоестественным. Томми было не по себе – в основном потому, что он, хоть убей, не мог представить, чтобы из такого скромного и целомудренного сосуда, как его кузина Одри, хлестал такой неожиданный поток перемешанных эмоций. Что же творилось у нее в голове, если на выходе оно звучало так лихорадочно, так пробирало до сердца? Что же она чувствовала, если от мелодии ее чувств хотелось спрятаться и сердце уходило в пятки?
Бог знает, сколько раз она уже проиграла мелодию, прежде чем Том или кто-нибудь еще отважился войти на Школьную улицу, но, пока они с бабкой стояли порознь в тумане и слушали, песня повторилась самое меньшее четыре раза, от начала до конца, прежде чем внезапно разверзлась тишина, что во многом волновала даже больше, чем предшествующая ей какофония.
Минуло несколько напряженных минут – словно чтобы убедиться, что концерт действительно закончился, – и тогда бабка Турса вдруг, ни с того ни с сего, зажала четыре ноты гармони, свисающей на протертой кожаной лямке с жилистой шеи, – четыре протяжных и тяжелых ноты, в которых Том с легким уколом тревоги признал начало «Похоронного марша» – по крайней мере, так ему в тот момент показалось. Но уже на этом траурном начале бабка осеклась, ее иссушенные пальцы отвалилились от кнопок. И Турса резко развернулась и зашагала по Школьной улице, как будто, не считая ее краткого музыкального вклада, здесь больше ничего нельзя было поделать. Спустя миг ее сухопарая фигура растворилась в холодном волнении ночи.
Теперь, переминаясь с ноги на ногу во дворе больницы Святого Эдмунда, Том понял, что тогда встретил двоюродную бабку в последний раз, где-то спустя два месяца она слегла с больными бронхами и умерла. Мысленная картина, как она уходит в туман, за колыхающийся покров тайны, – последний ее образ, что он мог вызвать в памяти. Возможно, ее короткая вариация «Похоронного марша» была пророчеством – впрочем, стоило сейчас задуматься, как он вполне мог представить эти четыре ноты началом «О мой папа», а то и еще десятка мотивов.
После ухода Турсы Том простоял там еще около пяти минут, просто уставившись на притихший дом через дорогу, из-за задернутых штор которого просеивался мягкий газовый свет. Затем поковылял по Школьной улице, по Зеленому переулку к маминому дому на Зеленой улице. Когда вернулся, Мэй уже была в постели, а Фрэнк еще не вернулся из «Якоря». Том запалил газокалильный фонарь, от той же спички раскурил папироску, затем посидел несколько минут в кресле перед тем, как лечь.