Чаадаевский полный отказ от российского исторического наследия свидетельствует отчасти о влиянии де Местра — очевидном также в его склонности к категорическим суждениям и симпатии к римскому католицизму. Однако если взять глубже, то очернение Чаадаевым прошлого и настоящего России лишь создает фон для яркого видения ее будущего. Он подчеркивает, что отсутствие России на исторической сцене может, если на то пошло, оказаться преимуществом для ее дальнейшего развития. По сути дела, Чаадаев философически формулировал то, что Лейбниц говорил Петру Великому, энциклопедисты — Екатерине Великой, а пиетисты — Александру Благословенному: что Россия, по счастью, оставалась в стороне от европейского сумасбродства и поэтому сохранила способность выступить спасительницей европейской цивилизации. Но в отличие от этих своих предшественников Чаадаев был русским, обращавшимся к соотечественникам у себя на родине. Более того, в то время как царь претендовал на высший авторитет в государстве, он обращался вовсе не к царю. Блюстителям «официальной народности» наверняка было слегка подозрительно его презрение к культурному бесплодию и избыточному смирению православия, не говоря уж о его прямом утверждении, что «политическое христианство… в наши времена более не имеет смысла» и должно «уступить чисто духовному христианству, которое и просветит мир»[981].
Предположение Чаадаева, что Россия превзойдет материалистический Запад в интересах всей христианской цивилизации, было типично для русских шеллингианцев. Одоевский писал, что неизбежно предстоит «российское завоевание Европы, но завоевание духовное, ибо только русская мысль способна внести единство в хаос европейской науки…»[982]. Так что вера в особое назначение России отнюдь не предполагала недостатка у российских идеалистов интереса к Западной Европе. Как апологет самодержавия Карамзин назвал свой журнал «Вестник Европы», так и вожди раннего славянофильства братья Киреевские, основав новый журнал в 1832 г., назвали его «Европеец». Однако интерес к Западу не означал сочувствия секуляризму или рационализму. Чаадаев, при всей своей симпатии к католичеству, к схоластической философии относился враждебно и полагал, что русская мысль подпорчена воздействием «аристотелевых категорий». Его издатель Надеждин в тридцатых годах лелеял мечту объездить все святыни православного Востока, дабы написать основополагающую историю Восточной церкви.
В раннюю пору царствования Николая российские идеалисты соглашались, что их родина должна сыграть значительную роль в разрешении общих проблем христианской цивилизации. Но каковы ее действительные проблемы? — начинали спрашивать они. В чем отличие российской натуры от западной? и какая роль отведена России в истории? В ответ на подобные вопросы российские мыслители в двадцатых и тридцатых годах предложили целую уйму соображений и прозрений.
Все были более или менее согласны, что во многом отличие России от Запада обусловлено отсутствием классического наследия. Старательное восхваление поэзии Пушкина и музыки Глинки было отчасти вызвано желанием восполнить эту нехватку. Глубокое недовольство вызвала политика Николая в области образования, принижавшая значение классики, поставленной при Александре во главу угла. Издатель Чаадаева Надеждин был изгнан из богословской семинарии в 1826 г. за его интерес к классической литературе, а в своей прославленной латинской диссертации 1830 г. «De Poesi Romantica» он доказывал, что Россия должна сплавить воедино классицизм и романтизм, дабы сыграть достойную роль «в великой драме человеческой судьбы»[983].
Надеждинская концепция классического века была по существу романтической. В ней Шеллинг был новым Плотином, Наполеон — новым Цезарем, Шиллер — новым Вергилием; и явственно подразумевалось, что русские суть новые христиане. Надеждин читал «Упадок и разрушение Римской империи» Гиббона и в своих лекциях, прочитанных в Московском университете в начале 1830-х гг., уподоблял Россию новому смешению варварских орд, нахлынувших на увядающий Запад. Гоголь писал исторический этюд о нашествии варваров на Рим и читал лекции о падении Рима во время своего недолгого дебюта в качестве преподавателя истории в Санкт-Петербургском университете. Когда в 1836 г. было впервые выставлено полотно Брюллова «Последний день Помпеи», российские критики усмотрели в нем множество современных аллюзий.