– Хочешь, Стеша, я его к тебе пришлю, может, ты с ним и поладишь, – невесело засмеялась Ефросинья. – Стешка Бобкова, скажу, согласная, иди. Он мужик вроде еще ничего, откормишь, отмоешь…
– Чур тебе, чур тебе! – заругалась на нее Стешка Бобок. – Куда как выгвоздила, напридумала!
– А что? Все она правильно рассудила, – остановила ее Нюрка Куделина. – Блукал-блукал где-то, шатун сивый, а теперь заявился: нате вам, подперло! Сатана анафемский! Правильно, Ефросинья, гони его к Стеше, пусть она медку-то этого горького хлебнет!
– Тьфу, тьфу, бесстыдница! – опять заругалась Стешка Бобок, густо, и от самогонки, и от волнения, краснея. Бабки Чертычиха и Салтычиха одинаково дробненько и враз засмеялись.
– Да нешто он по своей-то воле, бабы? – спросила Анюта, с каким-то недоумением оглядывая знакомых и в то же время как-то по-новому открывшихся ей женщин. – Дорога человеку такая вышла. Звал же он тебя, тетка Ефросинья, все знают – звал. Сама не поехала.
– Не поехала, – согласилась Ефросинья. – Зачем ехать-то было? Постылой-то что ж навязываться? Не человек я или как?
– Ну, диво, бабы, диво, – протянула Стешка Бобок. – Детей кучу нажили по-постылому или как?
– Э, припомнила, – Нюрка Куделина вздохнула. – Она, жизня, на одном месте не бывает. Круть да верть, глядишь и сама не знаешь, что получилось, куда это тебя с наезженной дороги вытрясло.
– Нет, не приму я его, бабы, – сказала Ефросинья с еще больше построжавшими глазами и внезапно, прислушиваясь только к тому, что было в ней самой, тонким, жалобным, но чистым голосом, в котором билась, трепетала несказанная душевная расстроенность и от которого вздрогнули все сидящие за столом, затянула:
Стешка Бобок моргнула, жалостливо скривила рот, всхлипнула и с изумленными глазами подхватила:
тотчас быстро отозвалась Ефросинья, вся подавшись вперед в каком-то неудержимом и горьком откровении.
спросила опять Стешка Бобок, словно бы сразу помолодевшая, и столько ожидания было в ее лице и в голосе, что Анюта, не отрываясь глядевшая на нее, почувствовала, как неудержимо ползут к сердцу слезы; никогда она еще не видела этих уже пожилых, на ее взгляд, женщин такими удивительными, никогда не слышала в них такого откровения.
«Видал я, видал да зелено жито», – отозвалась Ефросинья, полностью отдавшись песне, растворившись в ней, как в прохладной и чистой реке, безостановочно куда-то бегущей.
Ефросинья окончила на такой сердечной ноте, что казалось, сама изба расступилась, опали стены, и далекий простор того самого синего, никогда не виданного ни одной из этих женщин моря, его дыхание охватило все вокруг, – никто и не подумал, отчего это хорошо, грустно и просторно стало на душе.
– Ох, Фрось, ох, Фрось! – забормотала бабка Чертычиха, вытирая слезы. – Знала я, была ты в девках песенницей, да уж такого и я не слыхивала! Ох, Фрось, надсадила ты душеньку, ох, хорошо!
Ефросинья, еще не придя в себя, неуловимо подавшись вперед, сидела прямо и неподвижно, и лицо ее дрожало в слабой, неуверенной улыбке.
– Нет, нет, не нужен он мне, – покачала она головой, и приходившие в себя после песни женщины еще выпили, и когда в полночь Фома Куделин, привлеченный шумом и весельем в избе Варечки Черной, сунулся было туда в надежде присоединиться к непонятному, но обещающему многие выгоды событию, его тотчас выставили, и больше всех старалась его собственная жена.
– Тю-тю! – пробормотал Фома, неведомо как оказавшись за порогом и суетливо поправляя на себе пиджак. – Сбесились, ведьмы старые.