Уже на третий день Шнеур-Залман ощутил слабость во всех членах и боль в сердце. А еще — скрытый страх перед своим портретом, который оживал вместо его собственного, постепенно усыхающего тела. Но он крепился и сидел на скользкой тюремной скамье напротив натянутого полотна. Это полотно казалось ему куском его собственного погребального савана, через сто двадцать лет… Но он имел в виду то, что молодой художник так загадочно сказал несколько дней назад: «Бери выше, рабин!..»
Но тихо, хвала Всевышнему! Вот молодой иноверец уже начинает прикасаться тонкой кистью к пустым глазам на портрете. Реб Шнеур-Залман ощутил какое-то странное жжение под своими живыми веками. Как будто этот иноверец своей кистью на самом деле прикасался к зрачкам его глаз… Хаос в недорисованных глазах на картине бросился в глаза ребе. И его голубые глаза против воли навернулись слезами.
— Я не вижу ваших честных глаз, рабин!.. — услышал реб Шнеур-Залман над собой голос художника. — Будьте так добры, помогите мне закончить. Вот-вот уже…
Реб Шнеур-Залман собрался с силами, вытащил красный хасидский платок из внутреннего кармана и вытер им слезящиеся глаза. Потом он покрепче уселся на скамейке и расправил свою усталую спину так, чтобы художник мог лучше его видеть и быстрей закончил свою работу.
А иноверец действительно торопился. Он видел, что старому «рабину» не по себе, и старался скорее зафиксировать на полотне самое лучшее из того, что видел в его лице. Он впитывал глубокую печаль из его зрачков и перекладывал ее в пустые дыры, очерченные карандашом. Потом он окружил их мутной небесной голубизной, точно такой, как та, что окружала живые зрачки «рабина».
Реб Шнеур-Залман взглянул и остался сидеть потрясенный — его глаза породили два точно таких же глаза на полотне. Замерцал свет первых дней Творения. Но это было еще как рассвет. Что-то голубеет, но что-то еще остается темным. Чего-то еще не хватало в этих новорожденных глазах… Сам художник, наверное, тоже ощущал это. Потому что он схватил новую тоненькую кисть, обмакнул ее в белую краску и швырнул две кривоватые искры прямо в нарисованные зрачки. И свет жизни и мудрости взошел в них, разлился по пышным усам, вскарабкался вверх по высокому лбу…
Но одновременно те же самые искры погасли в крови и в плоти самого реб Шнеура-Залмана. Зарешеченное окошко в толстой тюремной стене покачнулось и расплылось. Сознание реб Шнеура-Залмана уплыло в какую-то молочную белизну и… он упал с тюремной скамьи без сознания. Он лежал с растрепанными волосами и без ермолки рядом с ножками подставки для холста.
Когда к реб Шнеуру-Залману вернулось зрение, молодой художник и тюремщик подняли его с пола и подвели под руки к узкой тюремной лежанке. Художник ненадолго остался стоять над ним в замешательстве. Он вытер пот со лба и стал извиняться:
— Я закончил, рабин, я закончил.
«Рабин» вздыхал и молчал, а художник заверял его:
— Я больше не буду вас беспокоить, святой человек! Больше никогда.
И он сдержал свое слово, этот молодой иноверец. Он бросился к своему холсту и упаковал его и подставку. Быстро помыл кисти в приятно пахнущем скипидаре и сложил в свой ящик… Реб Шнеур-Залман задремал, вдыхая этот запах, распространившийся по его затхлой камере. А когда он снова открыл свои усталые глаза, никого больше не было. Ни следа не осталось от художника и его работы, кроме нескольких пятен на каменном полу. Только теперь Шнеур-Залман облегченно вздохнул и начал приходить в себя. Прошла ночь и половина дня, а художник больше не приходил. Обратная сторона перестала высасывать кровь реб Шнеура-Залмана при помощи своих колдовских инструментов и красть «образ Божий» с его лица… Целый день после этого он читал псалмы и благодарил Бога за такое избавление.
Позднее он узнал от реб Мордехая Леплера, что это просто предлог. Правительству его портрет был не нужен, потому что оно самого его держало в руках… Тут дело совсем в другом. Этот молодой иноверец, переносивший его лицо на полотно, был знаменитым русским художником, вхожим к высокому начальству, звали его Головачевский.[83] Однажды он увидел реб Шнеура-Залмана в Сенате, когда тот давал разъяснения относительно своих рукописей и поправлял ошибки, сделанные дурными переводчиками; увидел и восхитился его художественно морщинистым лбом, светлой строгостью его голубых глаз, пророческой бородой — такой она показалась иноверцу; тем, как «рабин» держался… Ну, вот он и стал приставать к знакомым сановникам, заседавшим в Сенате, к тюремному начальству десять раз приходил, пока не выхлопотал, чтобы его допустили к еврейскому цадику и разрешили рисовать его.