Шабес-гой или нет, но в этой красочной разряженной группе офицеров императорского штаба Жан Шульце был, во всяком случае, единственным, кто был одет так же серо и скромно, как Наполеон. Ростом он был тоже не больше него. Наверное, это заранее учитывалось, чтобы контраст между владыкой и его толмачом не был слишком велик и перевод слов императора звучал естественно, насколько это возможно. Обращало на себя внимание и то, что даже голос Шульце был похож на голос императора: звонкий, слегка хрипловатый грудной тенор, завершающий некоторые фразы легким рыком человека, привыкшего отдавать команды в сыром воздухе в поле, обращаясь к большим человеческим массам… Это еще больше усиливало ощущение сходства.
Увидав такого умелого и официально назначенного переводчика, Эстерка смутилась и отступила назад. Она почувствовала, что со своей парой сотен французских слов, выученных ею у «мамзели» Кройнделе, она слишком слаба, чтобы связать два столь различных мира, как император французов и ребе из местечка Ляды.
Ее место между этими двумя мирами, представшими здесь в образе низкорослого властителя с профилем римского кесаря и в образе патриархального ребе, с окладистой белой бородой и пышными усами, без лишних церемоний, с уверенной улыбкой знатока на губах и с легким оттенком любопытства в живых глазах, занял Шульце.
И начался обмен фразами, превратившийся со временем в легенду, причем в легенду, которая стала историей, да так, что до сих пор неизвестно, где кончается одно и начинается другое.
— Спроси его, — сказал Наполеон, скрестив руки на груди, — спроси этого «гранд рабэн» из Ляд, знает ли он, перед кем стоит.
— Каждый день и повсюду, — ответил реб Шнеур-Залман, чуть задыхаясь, — я стою перед Царем, царствующим надо всеми царями, да будет Он благословен! Здесь я тоже стою перед великим царем… Франции.
Ему с трудом удалось сложить первые свои слова во фразы. С сухой горечью в горле он подыскивал их и выговаривал слабым голосом. Но как только ребе закончил свой ответ на первый вопрос Наполеона, на сердце у него стало легче, мужество вернулось к нему, а голова прояснилась. Он всеми членами тела ощутил возвышенность и важность этого момента, и не только для своей собственной жизни, но и для всего еврейского народа. С новым и свежим чувством ребе произнес благословение, полагающееся при виде царственной особы, и сам перевел его с древнееврейского на простой еврейско-немецкий язык:
— Благословен Всевышний, даровавший часть Своего величия смертному.
— Устами ты меня благословляешь, — нахмурился Наполеон, — а в глубине души ты мне враг…
Глаза Наполеона при этом позеленели, а взгляд их стал пронзительным. Реб Шнеур-Залман снова вспомнил про то, что пищал спасшийся от виселицы еврейчик: «Когда он смотрит так, ничего нельзя отрицать…»
— Я лишь верен царю моей страны, — тихо, но решительно ответил реб Шнеур-Залман.
— Немного слишком верен! Слишком верен, гранд рабэн из Ляд! — вскипел низкорослый властитель.
— А что сказал бы великий царь Франции, если бы евреи его страны были бы против него?
— Относится ли к верности своему царю и то, что ты подсылал «осидов», чтобы они шпионили за моими войсками?
— Это то же самое, что послать доносчика выследить ребе из местечка Ляды, чтобы того можно было арестовать посреди дороги.
— Это война! «Рабэн» должен заниматься своими религиозными делами и не вмешиваться в политику.
— По закону, мне может приказывать только мой царь, царь России, а не чужой царь, как бы велик он ни был.
— А по закону войны, у меня есть право вешать всех тех, кто борется против меня, не нося при этом солдатских мундиров.
— Такой закон не может быть правильным, так как то или иное одеяние не может быть важнее живого тела и живой души…
— Это сказал Христос.[396] Но ты ведь не веришь в него!
— Так… он… сказал? — пугливо переспросил реб Шнеур-Залман. — Тем более так должны поступать те, кто верит в него.
— В военное время нет законов. Их устанавливает тот, кто сильней.
— Справедливость и милосердие были всегда.
— Кто-кто, а евреи не могут жаловаться на мою справедливость и на мое милосердие. Куда бы я ни вступал, повсюду я разбивал ржавые ворота их гетто, расчищал путь для их человеческих прав.
— Но и путь для вольнодумства тоже… Путь для веры в силу человека, а не в силу Бога.
— Если полагаться только на Бога, ничего не создашь. Скрижалями ваш Моисей покорил только народ Израиля. А вот землю, текущую молоком и медом, народ покорил мечом.
— Столп облачный и огненный указывал народу путь. Божественная воля.
— Нет, человеческая воля! Горячее стремление рабов стать свободным народом, на свободной земле — свободной от идолов и идолопоклонников. Это был столп облачный и огненный! То же самое желание было и у меня: освободить древний народ Израиля и поселить его в его исторической стране. Но я вас и в Египте призывал, а вы не откликнулись. Я основал во Франции Синедрион, а вы не поверили в меня…
— Освобождение? Синедрион?.. Без Мессии этого невозможно себе представить.
Бонапарт криво усмехнулся: