— Madame, думаю, что ни для вас, ни для вашего брата не новость, что Тимофей Егорович был и есть один из… самых близких моему сердцу людей. Видите ли… каждый из нас в большей степени есть детище своей судьбы. Меня моя судьба воспитала так… — он, видимо, искал нужное слово, а я обратил внимание, что его рука невольно поглаживала диванную подушечку, опершись на которую госпожа Мойер слушала «Орлеанскую деву», — воспитала так… что дружба среди человеческих чувств приобрела для меня — кхм… совсем особое значение… При этом я должен вам сказать — и не для того, чтобы отдалиться от него и это отдаление как-то оправдать при том положении, которое существует сейчас, а для того, чтобы вы знали правду: я не сторонник идей Тимофея Егоровича. Ибо в той мере, в какой мне известны его убеждения, он все же
Сейчас, когда мне известно содержание дерзостного послания Тимо и когда я совершенно уверен, что Ээве оно было известно с самого начала, мне тем более интересно вспомнить ее тогдашнее поведение. Тогда в гостиной профессора Мойера оно не произвело на меня особого впечатления. Ее печальное сожаление, покачивание головой, ее мягкий и ясный голос:
— Дорогой господин Жуковский, от всего сердца благодарю вас прежде всего за ваши попытки что-нибудь сделать. Но я не умею ничем вам помочь. Ни вам, ни Тимо, ни самой себе.
— Вы ничего не знаете о его послании?
— К сожалению.
— И он не оставил вам никаких путеводных нитей? Хотя бы при аресте? Хотя бы намеком?
— Оставил. Одну.
— Какую же?
— Когда я спросила, кого бы я могла просить за него, он сказал: «Единственный, кого имело бы смысл просить, сам император. Но я прошу тебя не проси его».
— Боже милостивый! — воскликнул Жуковский. — Тогда мне, наверное, следует принести извинения за то, что я говорил о нем…
— Вы это сделали из лучших побуждений. Зачем же вам просить за это прощения! — сказала Ээва. — И вообще запрещение обращаться к императору относилось
— А
— Я не знаю…
(А я теперь почти наверняка уверен, что Ээва знала, но ей казалось, что говорить об этом с Жуковским, ну, может быть, и не опасно, но все же не следует. Ибо теперь она была оторвана от личного очарования Тимо, внутренне свободна от внушений его сумасшедшей логики и отрезвлена ударами, им нанесенными.)
— Нет, я не знаю, — сказала Ээва. — Я могу только предполагать. Одно из двух. Или он считал, что просить императора нравственно недопустимо…
— Нравственно недопустимо?! — Помню, с каким искренним непониманием Жуковский повторил эти слова.
— …или он просто считал, что это безнадежно.
— Но
— Может быть, из-за послания…
— В существовании которого вы не уверены?
— Нет.
— И о содержании которого вы ничего не знаете?
— Нет.
— В таком случае да поможет нам Бог… Мы в самом деле ничего сделать не сможем…
И это была правда. Ибо что они могли сделать, если Тимо в своих безумных бумагах писал, например, такое:
(Ээвы нет, Тимо уехал кататься верхом. Я запер дверь на ключ и после большого перерыва снова разложил на столе бумаги…) Да, что могли бы сделать Ээва, или даже Жуковский, или кто угодно другой против оскорбления, нанесенного императору, когда здесь черным по белому написано: