Иннин взгляд вдруг выдал такую ненависть, что Олег растерялся. Он не знал, как ответить на такой взгляд, и встал с тахты, где они оба отдыхали после воскресного обеда. Встал, покачивая головой, заправляя рубаху в брюки и не зная, то ли ему уходить насовсем, то ли перевести все в шутку. Инна молчала тяжело и стойко. Олег ушел на улицу, где пробивалась мокрая холодная прелестная ранняя весна, пришел в себя, посмеялся и вернулся домой. Чушь какая-то, тещины зубы. Это было потом смешным воспоминанием. Смешным его сделал Олег. Сумел. Осторожно и ненавязчиво превратил историю ссоры в анекдот, и Инна в конце концов пошла за ним. Нет, все же взгляд ее не мог быть ненавистью. Иначе они не смогли бы дальше жить вместе…
Эвангелина все плакала на плече Антонины Алексеевны, и народ не то чтобы стал собираться, а так, проходя, приостанавливался, ненадолго, одни сменялись другими, а иногда и не сменялись, и образовалась небольшая толпа, которая то уменьшалась, то увеличивалась, то почти таяла, но не исчезала совсем. Антонина Алексеевна видела эту текучую толпу, видела любопытствующие взгляды и впервые произнесла слова.
— Пойдем, Эва, — сказала она.
Она сказала это: пойдем, Эва, и вызвала еще больший поток слез. Как хотела бы знать Антонина Алексеевна, что эта плачущая золотоволосая старуха и есть родная, утерянная сестра.
— Пойдем, Эва, — твердила она, а сама при этом не чувствовала, кого именно зовет к себе домой.
Старуха подняла голову, и Антонина Алексеевна близко увидела ее лицо и, опав вся внутри, поняла, что это Эва. Это ее светло-коричневые, а теперь выцветшие глаза, ее нос, прямой и острый, лоб необычайной чистоты и высоты. Все состарилось, конечно! Но вот что изменило Эву до неузнаваемости — у Эвы появились брови. Довольно густые и темные. Вместо еле проведенных золотистых полосок на высоком морщинистом лбу росли темные брови, которые так ошарашили Антонину Андреевну. Она, наверное, смотрела Эве прямо в лоб, потому что та, перестав плакать, сказала:
— Ты смотришь на мои брови? Я так жалею, но ничего нельзя сделать, я могла бы красить, но…
Эвангелина остановилась, потому что разговор принял вдруг фантасмагорический характер, а при такой встрече он обязан быть совсем другим.
— Боже, о чем я… — сказала Эвангелина и взялась легко за голову. — Так бывает, ты знаешь, действует закон нелепости вне нас…
Она видела тяжелое белое лицо младшей сестры и ее блеклые глаза, которые смотрели на нее ни грустно, ни радостно — с неясным выражением, и замолчала. Она оглядела Томасу, и жалость пронзила ее сердце. Некрасивая Томаса! Она была красавицей тогда по сравнению с тем, что с нею сталось. А она моложе, Эвангелина успела рассмотреть и Томасин наряд, пронзивший ее еще больше. Крепдешиновое короткое платье с рюшиком и старая лаковая сумочка-пирожок. Беззубый рот, которого явно Томаса стеснялась, и скорченные блестящие туфли на больных ногах. Эвангелина снова заплакала, и на этот раз слезы вызвали невыдуманную боль и чувство громадной утраты. Она представила тягостное, в бедности, существование сестры, ее безрадостный труд — где-нибудь на фабрике — и плакала громко и сильно.
Эвангелина вдруг, не сознавая вполне, что делает, склонилась, не очень ловко встала на колени, прищемив юбку и наклонив низко голову, так что почувствовала прилив крови к лицу, крепко прижалась лбом и носом к шероховатому нечистому бетонному покрытию перрона. И не могла подняться, потому что рыдания и кровь, прилившая к лицу, душили ее. Антонина Алексеевна смотрела, тоже вся красная, на Эвино представление и не понимала, что бы это значило.
Поняли из толпы, которая теперь придвинулась близко и увеличилась. К Эвангелине бежал милиционер и парень в ковбойке. Они с двух сторон подняли ее с колен и, поставив на ноги, держали ее, смотрели внимательно и сочувствующе в лицо, залитое слезами, и молчали. Молчала и толпа, стоящая теперь рядом с сестрами. То, что происходило здесь и чего не могла понять Антонина Алексеевна из-за родственной близости и многого другого, поняли чужие люди, хотя видели подобное в первый раз. Они поняли, что нужно молчание, потому что видели истовость. Потому что действо было так же таинственно, торжественно и театрально в конечном итоге, как смерть или свадьба. Приход, уход и земля, превращающаяся отчего-то в одушевленность, почти в человека.
Эвангелина, улыбнувшись двоим, что поддерживали ее, высвободила руки, и они тихо отпустили ее и зашелестели на толпу, которая тут же и стала таять. Только вдали остался парень в ковбойке и жадно, до непристойности жадно смотрел на сестер. Но в этой непристойной жадности была необходимость, и непристойность выступала здесь как сила сопереживания.