Он постоял в заваленном снегом парке у глупого бетонного фонтана, пышно именуемого «Зеркальной струей», присел на заснеженную скамью, где некогда собирались они — «богема» рабочего города. И устроил друзьям перекличку. Сам называл фамилию, сам откликался. «Поэт Беседин? Покончил с собой — перерезал вены. Поэт Видченко? Повесился. Мелихов? Отсидел девять лет в тюрьме. Милославский? Живет в Израиле. Писатель. Публикуется во французском издательстве «Актэ Зюд». Художник Бахчанян? Живет в Нью-Йорке. Поэт Мотрич? По имеющимся сведениям, спился. В последний раз видели на костылях в Харькове. Актер Миркин? Застрелен в Москве, в споре, последовавшем после карточной игры. Художник Кучуков? Живет в Нью-Йорке. Анна Рубинштэйн? Кочует из шиздома в шиздом…» Он встал и пошел под все усиливающимся снегопадом в «Закусочную-автомат», где считалось модным пить кофе в шестидесятые годы.
Пробужденное к жизни перестройкой чувство национальной гордости заставило отцов города переименовать «Автомат» в «Кафе Харкив'янка». Матрос поморщился. В длинной кишке «Харкив'янки» было мокро. Горы жирных сладостей были навалены на прилавках и лежали в витринах. Клиентура сменилась. Уже не изящные юные декаденты и разбитные фарцовщики смаковали кофе, продукт венгерских кофейных машин, но пожирал жирное тесто народ. Среди других два краснолицых милиционера в тулупах… Матрос не увидел знакомых лиц, есть ему не хотелось, его толкнули в колено детской коляской, и он покинул кишку, которая слышала столько пылких споров об искусстве! Венгерские элегантные машины исчезли, должно быть, были выброшены, старые и больные, вон… Повсюду варили дымящиеся варева отечественные вместительные баки…
Он зашел и в старый заснеженный двор, где состоялось в 1965 году мероприятие, пышно названное устроителями «Выставка левого искусства». По-прежнему уходили в небо старые, цвета сырой конины стены. Снег замел, возможно уже неупотребляемый, но все тот же публичный туалет. Здесь, стоя на пригорке спиной к туалету, совсем юный Индиана прочел свои стихи публично.
Он дошел до центральной площади города, имени Дзержинского. Монументальное, с колоннами, тело здания обкома партии символично пересекла сильная трещина, стянутая металлическими скобами.
Дальше в ту сторону города он не пошел, но вернулся на Советскую площадь (язык привычно желал сказать Тевелева) и оттуда прошел к «своей» трамвайной остановке. Дело в том, что здесь он обычно садился на двадцать четвертую марку. Трамваи в Харькове загадочно и оригинально (как автомобили?) называли марками. Двадцать четвертая шла на Салтовский поселок. Он сходил обыкновенно на остановке «Стахановский клуб». Зная путь, можно было через несколько минут дошагать до «дома». Именно там, на Поперечной, всегда будут жить для него его родители, там, где жил с ними множество лет он сам. «Дом» — там.
Остановка существовала. Все так же жались к стенам дома замерзшие кучки пассажиров. Трамваи все подходили с другими марками, и он не пожелал спросить новых жителей его города, куда делась его двадцать четвертая. Он подумал, что путешествие на Салтовский поселок займет у него массу времени, мать будет волноваться. Одновременно он просматривал за якобы убедительной причиной другую, тайную, а именно — нежелание трогать дремлющие в самой глубине сознания воспоминания о Салтовке. Он посмотрел в заснеженную даль в направлении Салтовки как мог пристально и ушел с трамвайной остановки.
Матрос, плененный прошлым, переживал кое-как длинные дни. Дни состояли из четырех принятий пищи, физических упражнений, разветвленных, как колючая проволока, — разговоров с матерью. За окнами валил снег. Самое разрушительное в мире советское телевидение вещало с мазохистским удовольствием о несчастьях и проблемах под аккомпанемент сладкой музыки. На двух языках, русском и украинском. Он совершал прогулки по снежным полям, к метро и обратно. Повсюду на матроса глядели настороженные глаза на мощных лицах. В конце дня, лежа в постели, он заносил в тетрадь впечатления на английском.
Случались Мелкие происшествия, вызванные к жизни публикацией его повести в краснознаменном журнале. Позвонил вдруг классный руководитель Индианы и попросил его мать, чтоб Индиана достал за границей лекарство для его парализованной дочери. Мать не позволила Индиане говорить с классным руководителем, а если бы позволила, Индиана наговорил бы немало. Злость Индианы на фашиста, избивавшего ребят в физическом кабинете, не охладилась всеми этими годами… Позвонила вдруг двоюродная сестра Индианы, он в жизни не видел эту женщину. Из далекого города на Волге. И мать дала ему возможность поговорить с живым родственником. «Здравствуйте, сестра!» — сказал Индиана. Сестра звучала вполне хорошо и не обиделась на то, что двоюродный брат предположил в повести, что сестра уже, наверное, старая и толстая. «Я не толстая…» — сказала она. — «Может быть, вы пригласите меня как-нибудь в Париж?» — «Может быть, отчего нет», — сказал брат, вовсе однако в ни в чем этом не уверенный.