вас, первый пеон,

и второй пеон,

и третий пеон.

О, сколько пеонов легло,

«кукарачу» еще не допевших!

Не вышли они в проходные.

Подножки со всех сторон.

Внутри вас молчат короли,

затаенно погибшие

в пешках,

и первый пеон,

и второй пеон,

и третий пеон.

Но в Мексике

или где-то

игра лишь тогда будет честная,

когда среди прочих фигур —

сомнительно важных персон —

не станет важней фигуры,

чем пешка простая,

честная,

чем первый пеон,

и второй пеон,

и третий пеон.

Когда мы изменим правила?

Ответ словно в ножнах мачете.

Молчат, ощетинясь, кактусы.

Молчит, накалясь, небосклон.

Когда мы изменим правила?

Ответьте —

что ж вы молчите,

и первый пеон,

и второй пеон,

и третий пеон,

и четвертый пеон?

...Да здравствует пятый пеон!

Мексика, 1968

5*

Мусорщики Эквадора

Пыль бунтарствует,

грязь протестуе

и коварствует

водопровод.

Мусор царствует,

мусор бастует —

он себя убирать не дает.

Ветер буйствует,

эхом вторя

грозным крикам плакатных букв:

это мусорщк-ки Эквадора

поднимают отчаянный бунт.

Бьется лозунг неустрашимо,

архимедовски-озорной:

«Дайте мусорные машины —

мы очистим весь шар земной».

В окна муниципалитета,

словно грязи слипшийся ком,

гневно с улицы полетело:

«На балкон,

президент,

на балкон!»

Президент на балкон не выходит.

Старый лис,

он труслив и хитер.

Президент совещанье проводит

за опущенным бархатом штор.

Будь он бархатен или железен,

вечным занавесу не быть.

Каждый занавес бесполезен

тем,

кто хочет лицо свое скрыть.

Эти лица —

обмылки,

ошметки,

гниль со ржавчиной пополам,

отвалившиеся подметки —

представительствующий хлам.

Либералы —

как тряпки, подстилки,

солдафоны —

сплошное старье,

депутаты —

пустые бутылки

и правительство —

утильсырье.

Полицейские празднуют труса.

С песней мусорщики идут:

«Если урн не хватает под мусор —

избирательные подойдут!»

Ребятня, лопоча, набежала,

головенки курчаво торчат,

и невидимый отсвет пожара

озаряет эквадорчат.

Шторм народный, двенадцатибалльный,

он качает меня и несет.

От захламленности глобальной

лишь глобальная чистка спасет.

Но под ребрами крючья-вопросы:

что заменит прогнившую власть,

что есть ценности,

что есть отбросы,

как в ошибку не впасть,

не пропасть?

Задыхаясь,

прошу лавину,

чтобы в этой восставшей пыли

ни одной головы неповинной

вместе с мусором не смели.

Но я чувствую вовсе не жалость,

а в печенках сидящую злость

ко всему,

что свалялось,

слежалось,

что прокисло,

протухло насквозь.

Не кокетливый демон странствий

по планете бросает меня,

а всемирный порыв демонстраций

против хунты хламья и хамья.

Здоровенный мулат,

пол-арбуза

запустив на балкон пустой,

мне кричит:

«Эй, поэта русо!

Подключайся!

Бастуй!

Ты свой!»

И волнуюсь я непритворно,

и робею чуть-чуть — признаюсь:

это мусорщики Эквадора

принимают меня в профсоюз.

И тебя,

прорывавшийся в завтра,

вспоминаю, —

мне близкий до слез,

революции ассенизатор,

революции водовоз.

И мне хватит и сил и задора

у надменных чистюль не в чести

вместе с мусорщиками Эквадора

гигиену земли соблюсти.

И души моей государство,

где напарники все и родня,

ты —

всемирное пропетарство,

воспитующее меня.

Гваякиль, 1971

Моя перуанка

В час, когда умирают газеты,

превращаются в мусор ночной,

и собака, с огрызком галеты

замерев, наблюдает за мной,

в час, когда воскресают инстинкты,

те, что ханжески прячутся днем,

и кричат мне: «Эй, гринго! — таксисты. —

Перуаночку хочешь — катнем!»,

в час, когда не работает почта

и бессонно стучит телеграф,

и крестьянин, закутанный в пончо,

дремлет, к статуе чьей-то припав,

в час, когда проститутки и музы

грим размазывают по лицу

и готовится будущий мусор

крупным шрифтом — ьо всю полосу,

в час, когда все незримо и зримо,

я не в гости и не из гостей

прохожу авенидою Лимы,

как по кладбищу новостей.

Вся в плевках и грейпфрутовых корках

пахнет улица, словно клозет,

но всмотрись — человеческий контур

проступает сквозь ворох газет.

Это, скорчившаяся глухо,

никого ни за что не виня.

себе сделала пончо старуха

из событий вчерашнего дня.

Завернулась, от холода прячась,

в право-левое до бровей.

Все равно ей, что левость, что правость, —

лишь бы стало чуть-чуть потеплей.

Завернулась в скандалы, интриги

и футбольные матчи до пят.

Из-под ног манекенщицы Твигги

ее ноги босые торчат.

Лимузины, подлодки, ракеты

навалились, к асфальту прижав.

Скачки, яхты, стриптизы, банкеты —

все лежит на крестьянских плечах.

И витринная белая лама

видит горестно из-под стекла:

на лопатках ее кровь Вьетнама

проступает сквозь фото, тепла.

Из-под сора всемирного рынка,

не умея все это понять,

смотрит ламой затравленной инка —

•человечества скорбная мать.

Ее кривда эпохи согнула,

придавили ее этажи,

и она, как живая скульптура,

правда мира под ворохом лжи.

О витринная белая лама,

ты прижмись к ее впалой груди,

ее высвободи от хлама,

в Сьерра-Бланку ее уведи!

Представитель державы великой,

молчаливо склоняюсь как сын

перед этим измученным ликом —

скорбным ликом в каньонах морщин.

Ведь забилась внутри одичало,

под лохмотьями еле дыша,

величайшая в мире держава —

человеческая душа.

«Перуаночку, гринго!» — с присвистом

мне кричат, а я молча стою.

Не хочу объяснять я таксистам,

что нашел перуанку мою.

Лима, 1971

Ключ коменданте

Нпши кони идут к деревушке,

где ты был убит,

команданте.

H.h. о политике, пропасть —

и слишком налево,

и слишком направо.

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Похожие книги