Больше того, они есть суть самого сознания, мира, в который это сознание погружено, и значит — суть человека. Пусть только меня, но это дела не меняет: все эти частички и есть язык, а он породил меня, человека. Его схема — моя схема, его память — моя память, и это по нему я запускаю иглу адаптера, стараясь воспроизвести тот пятьдесят второй год. В него я запускаю скальпель, по виду погружая его в свой мозг, смотрюсь в его зеркало. Можно всё выбросить из человеческого языка, но пока есть в нём эти малозначащие частички, он останется языком глубоких значений. Пророческие голоса во мне говорят на таком языке, я знаю. Эти же частички бомбардируют меня извне, вот они: Жанна за мной, чревовещатель передо мной, лилипут возле негра, чулки со стрелкой и пяткой, винчестер с выстрелом, разлетевшаяся на куски тарелочка, шиколат в кулибке, не названия их — они сами среди другого, хотя без названий, увы, тут невозможно обойтись, ибо они — среди целого и в целом безымянного мира. И все они частички простого, то есть, опять же целого, и в своём могуществе пока неколебимого, языка.
Да, на нём говорят пророки, но и некоторые дети. На таком языке пишут другие дети. На таком языке я написал: «Я люблю Ба. Глава вторая. Я люблю Ди». И эта глава не последняя. Я и сейчас желал бы писать на этом языке, скажем вот так, как бывало прежде:
… очень кратко расскажу о своей жизни до события, которое опишу после: у меня умерла жена, врачи обвинили меня в отравлении её, попав на каторгу — я бежал, ночевал в разных местах, нередко между мусорными ящиками, и в один раз мне пришлось заночевать на корабле. Крепко уснув, я и не заметил, как корабль отчалил.
И это всё, дальше само происшествие… Но напиши я так сейчас, уверен, никто бы не заметил, что и его корабль уже отчалил. Все продолжали бы читать мой рассказ за завтраком, потешаясь над ним. За это — пусть Бог окончит тот завтрак молчанием, полным тягостных предчувствий. Я не угрожаю, нет: обещаю, да будет так. Пусть ляжет предчувствие вечерними тенями между тарелками, позвякивая чайными ложечками, приготовленными для десерта — кофейного мороженого со льдинками. Пусть смех станет желчным, пусть вспомнит каждый тогда, как с ним и в нём самом говорили пророческие голоса. Каким детским языком.
— Ну да, я же был совсем ребёнок, — смущённо потупится тогда Ю. — Ребёнку простительна такая речь. И мысли. Но теперь…
— Полагаю, на сегодня мы поговор-рили достаточно, — блеснут зайчики, на этот раз ангельские, что ли, с раскатистым «р-р». — Вр-ремя позднее.
— Как же, — скептически пожмёт плечами мать, — остановишь его…
— Душу с него вон!
— Всё это ересь, а между нами дети…
И, глядя на отстранённый от нас в область домашних духов лик Ба, отец механически возразит:
— Ну, и что? Дети и еретики — одно и то же. Такие же, в сущности, уроды. Разница только в том, что у первых больше шансов одуматься, чем у вторых.
И тогда первые враз станут последними, говоря языком пророков.
Что ж, не каждому, значит, своё. Некоторым и чужое, у кого на что больше шансов.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Каждому — своё, это значит: всему своё время. Ещё ближе, каждый — его собственное время. Его время позднее, его раннее, его зима и лето. Чья была та зима на площади Большого базара, снег с угольной крошкой, облупленные вагончики? Словно век прошёл с тех пор, не помню. А вековой давности выстрел из «вальтера», или там — «браунинга»? Ничейный. Время отнимает и делает ничейным всё, что совсем недавно кому-то принадлежало. Отнимает каждого у него самого. Странно только, что оно же и возвращает… Может быть и не странно, но всё же удивительно, каким образом всего лишь возможное становится опять действительным: в конце лета, ещё век спустя, извилистые тропинки, по которым вечно ползут цирковые вагончики, снова скрестились на Базарной площади.