— Говорят, будто он хотел остатки отряда красным привести в эту Нерехту да сдать их, чтоб себе жизнь выгородить. Ан его кто-то из своих в спину... Один мне рассказывал. А ему кто-то в трактире, в Рыбинске, тоже из знакомых. Немало наших из отряда болтается по Рассее, скрываются, под другими фамилиями живут... И ничего, живут, детишками окружились, домишками, огородами. Да, а я вот мертвый человек, Никеша. Иду и иду по земле, все ищу свою пулю. Где она только?
Он пригладил волосы и уже смущенно — впервой такое, кажется, было с ним:
— Уйду в степи аль в горы. А Вале дам знать погодя. Вместе собрались мы жить, Никон Евсеевич. Уговор был уже. Дам знать ей, так не перечь. Обвенчаемся где-нибудь...
И обмер Никон Евсеевич, похолодел даже. Дочь за бандитом. Что ей за жизнь?
— Дело ли? — прохрипел. — Намается с тобой.
— Что ей одной-то...
И верно, подумал тут Никон Евсеевич. Вон как ревет после «сводов» девка.
— Знать, за Вальку ты землемера-то решился, — вырвалось у него. Встрепенулся Фока, лицо яростью перекосило:
— Не за Вальку и не за твою землю, на которой растишь ты для коммунистов картошку и хлеб, не за коров, с которых масло да сыр катаешь, чтобы кормить тех же коммунистов. А чтобы знала Советская власть, что есть еще люди, которых душит змеиная злоба, чтобы знали, что не все кланяются ей в пояс. Особо ненавижу таких, кто отбирает. Кто выводит лошадей из стойла, будто они его, саврасые. Которые и сейчас во сне стучат копытами по моей душе, как по булыжнику. Доведут они меня тоже до змеи, ей-богу.
Вошла без спроса Валентина — внесла на подносе праздничный самовар, чайник, сахарницу с ландрином, горкой пряники — купленные, наверняка, в кооперативе. И когда только? Прятала их, что ли, для такого дня. Поставила, налила чаю в молчании — Фока смотрел на нее с жадностью, Никон Евсеевич — с укоризной и нетерпением.
— Ну, ты! — закричал он, увидев, что Валька без спроса подсела к столу, стала наливать в чашку густого коричневого чаю: — Дел, что ли, нет у тебя?
— Что ты, Никон, все гоняешь ее? — встопорщился тут Фока. — Пусть посидит за компанию. Я того оченно желаю...
Он налил Никону Евсеевичу стакан вина до самого верху, налил и Валентине. Никон пытался было протестовать, но Фока с каким-то железным упрямством проговорил:
— По родне мы выпиваем, не посмей отказаться, Никон Евсеевич.
И не посмел отказаться Никон. Хвостанул стакан, и пошла с него круговерть в голове, да быстро так, словно бы слез с каруселей только что. Давно это было, на ярмарке в Рыбинске катал его отец на деревянной лошадке, слез — и закачало под смех отца и родни. Нечто и сейчас.
— Балаган, — пробурчал, жуя кусок преснухи, мыча потерянно и непонятно для себя. — Скоморохов бы теперя...
В комнате совсем потемнело, и те тучи, нависшие над крышей, полыханье молний вовсе задурманили Никона Евсеевича. Огруз и осоловел он до того, что и соображать стал плохо, о чем говорил. Помнил только, что привалился к плечу Фоки, заплакал, как ребенок. А Валька потянула свое:
— Айда-ка, батя, спать...
Фока тут подсунул руку — рука была что березовая вага, едва локоть не оторвал Никону. Ввалили его на кровать, принялись стаскивать сапоги, приговаривая что-то. Точно молодые грудному дитенку.
Пароход пришел вечером, измучив инспектора жирным чавканьем поршней паровой машины, гулким плясом бочек и тюков по стальным плитам палубы, плачем детей в темных углах каюты четвертого класса, гудками, сотрясающими властно хлипкие и влажные перегородки, топотом грузчиков по трапам — крики их всегда казались ему ненужными и бестолковыми. Полдня за стеной каюты с шумом и смаком, сопеньем и бульканьем падало колесо в мутную июльскую воду, свивая ее в тугие жгуты, пузыря и пеня, легко отбрасывая к берегам.
Позади были два дня в небольшом, тоже губернском городе, — два дня, прожженных солнцем, без ветерка прохлады, в грохоте пролеток и ломовых подвод, в разговорах, раздражающих и бесполезных, от которых только дурнело в голове; еда — наспех, на бегу, обжигающая рот и желудок — в толкотне, в тесноте, в тучах мух; гостиница — с длинным и темным, как подземный ход, коридором, с лезущими почему-то в номер пьяными мужиками, с табачным дымом и болтовней соседей, каких-то странных: потных, узкоглазых и коричневолицых, пропитанных духом трав и кореньев. Хотелось тишины и чистого воздуха, и потому он первым сбежал по трапу, растолкав стоявших на дебаркадере грузчиков, матросов, горожан, встречающих родню с этого парохода. Торопливо прошел на мостки, ведущие к лестнице в город. Но и в городе стоял зной, не рассеянный ночным часом. По откосу, заросшему травами, сплывала к воде духота городских дневных улиц, с вонью бензина и керосина, по́том лошадей. Налетал фабричный дым, дух сапожной ваксы, скрипела пыль на зубах, несло густо одеколоном, так что чудился где-то рядом напомаженный в парикмахерской человек.