Ком застрял у меня в горле, я откашлялся, стараясь сохранять самообладание:
— А почему он-то сердился? — Удары пульса барабанили у меня в ушах, а еще звучал голос, какой-то скованный, такой бывает у людей, долгое время живших в одиночестве и не разговаривавших совсем. Это был мой собственный голос.
— Он рассердился, потому что я не рассказала ему всего. — Она прижалась ко мне, ее влажная щека коснулась моей, край мягкого воротника оказался прямо у моих глаз. Объятие помогло мне скрыть от нее чувство облегчения.
— Он уже знает о твоем учителе и ребенке, я рассказал ему.
— Тогда все становится понятным, — резко заметила она, и уже более мягким голосом добавила: — Собственно, это не его дело.
— Конечно, не его.
— Он решил давать мне советы, а я этого не выношу. Не люблю, когда мне задают вопросы. У меня есть цель, и больше ничего. Если он посмеется над ней, я думаю, что мы поссоримся.
— Конечно.
Она отстранилась от меня и вытерла мокрое лицо ладонью.
— Хусто считает, что одно «да» означает «да» для всех случаев жизни.
Я чувствовал, как снова тоска сковывает мое сердце.
— Он привык получать все, что захочет, ты же знаешь.
Я взял ее руки в свои. Я увидел, как расширяются ее глаза, когда она пыталась высвободиться из моих рук.
— Прошу тебя, никогда больше не говори мне, что ты и Хусто…
— Хорошо, — прервала она меня, — но сначала…
— Не надо, я не хочу этого слышать. — Я с трудом сглотнул, так как глухая боль пронзила мою грудь.
— Ты слишком близко принимаешь это к сердцу. Мы ничего не делали. Мы разговаривали —
Я закрыл глаза.
— Вы разные, Фелю. У тебя есть принципы, и ты не оттолкнешь меня.
— Поклянись, что вы с Хусто не любовники.
Она вырвала свою руку из моей:
— И это все, что тебя трогает?
— На данный момент — да.
Она поправила рукой волосы.
— Прекрасно. Что ж, я даю тебе честное слово.
Сидя с поникшей головой, я чувствовал себя так, будто только что отыграл двойной концерт. Самый тяжелый в жизни.
Я провел в Берлине все лето. В один из дней пришло письмо от Аль-Серраса, судя по почтовому штемпелю, из Малаги. Он просил меня передать Авиве, что он не сердится, а просто беспокоится о ней. И что он надеется на наше совместное турне следующим летом. Я тут же написал ему, что ничего с нашим трио не случилось и мы будем вместе, как и планировали. За то время, что они не виделись, считал я, что бы между ними ни произошло, оно обязательно забудется.
Кроме того, я доложил ему, что в данный момент наслаждаюсь импровизированным отпуском, думаю побывать в некоторых музеях, разобрать кое-какие исторические партитуры, поработать над своим немецким, и я ведь действительно собирался все это сделать. Но то, что я хотел сделать, этого бы я не смог объяснить ни ему, ни себе.
То, чего другой добивался решительными действиями, я пытался осуществить с тем же упорством, с каким овладевал искусством игры на виолончели, — я мог часами оттачивать одни и те же движения, совершенствуя технику. И в отношениях с Авивой я был недостаточно категоричен, воздерживался от физических притязаний, даже когда, как я считал, у меня появлялась для этого возможность, — я заслужил доверие девушки именно тем, что не лез ей в душу. Я был ее тенью. И ждал. И слушал. Уже через месяц Авива рассказала мне свою историю. После репетиции мы обычно встречались в баре, а после шли в мой гостиничный номер, где она просто отдыхала, иногда в кресле в углу комнаты, руками обхватив бокал и клюя носом, в то время как я играл для нее Баха.
Однажды бокал уже готов был выскользнуть из ее ослабевших пальцев, но я подоспел вовремя; отставив его в сторону, я сказал:
— Хусто терпеть не мог, когда я ловил его стаканы в поезде.
Она встрепенулась, потерла щеку с видом, что спать вовсе не собиралась, и дала свое заключение:
— Он завидует.
— Чему?
— Твоей искренней преданности.
А письма от Аль-Серраса поступали буквально друг за другом.
И, похоже, изменить тут ничего не удастся. В противном случае я стал бы карикатурой на самого себя: осторожный, непримиримый, слишком правильный, аскетичный.