После каждого представления школьной оперы Авива ходила по классам, демонстрируя детям инструменты, рассказывала о них, предлагала послушать, как вибрирует скрипичная струна, или подержать в руках покрытый фетром молоточек, который извлекали из недр фортепиано. Она внимательно вглядывалась в лицо каждого ребенка, запоминая выражение его глаз, когда она говорила о фортепиано и тем более о скрипке, особенно когда исполняла Вивальди. Она разглядывала носы и уши, пальцами касалась завитков на их головках, расспрашивала, каких животных, какие лакомства они любят, а когда поблизости не было учителя, интересовалась днями рождения каждого из них.
Она наблюдала за ними, я за ней. Я все время твердил себе, что должен вернуться в Испанию, но ее энергетика подавляла мою. Я воображал себе, что ее поиск чисто метафорический: она чувствовала себя виноватой, что оставила ребенка, и поэтому хочет посвятить себя другим детям. Но то, что я видел в школах изо дня в день, утвердило меня в мысли, что я заблуждался.
Она и правда надеялась найти своего сына. Видно было, как ее утомил «Человек, который всегда говорит „да“» и многочисленные вопросы учащихся после прослушивания оперы. «Почему мальчик убил себя?», «Не мог ли кто-то другой пойти за лекарством для матери?», «Почему мы должны смотреть японскую пьесу?». Но она не могла отказаться от этой работы, поскольку горела желанием продолжать поиски.
— Я найду его, — засыпая, сказала она однажды ночью, лежа головой у меня на коленях.
— Но детей десятки тысяч.
— Каждую неделю я вижу их сотни.
— Брат рассказывал мне, что мать обычно пела нам. Тогда я был еще младенцем, поэтому не помню этого. — Я уже клевал носом, и сквозь сон вдруг увидел темноволосую мамину голову, склонившуюся надо мной, и услышал ее тихое пение.
— А я играла ему каждый день, — сказала Авива. — Он узнал Вивальди до того, как почувствовал вкус молока.
Спорить с ней не имело никакого смысла, и я просто выжидал — когда лето сменится осенью, а та, в свою очередь, холодной и влажной зимой. Мое больное бедро не давало мне покоя. Теплый, сухой климат Южной Испании уменьшил бы эту боль, но не мог же я оставить ее. Однажды, после особенно беспокойной ночи, я принял лекарство с морфием, которое доктор Гиндл дал мне еще в Швейцарии. Он помог мне избавиться от боли, и я проспал всю ночь. Начни я принимать его чаще, это означало бы, что я сдался. Возможно, я возвращался к прежним раздумьям: наблюдая за Авивой во время ее безуспешных поисков, я больше не верил, что боли можно избежать. Я начал скептически относиться к ее оптимизму, позволившему мне надеяться, что у меня может быть другой образ жизни, при котором музыка служит только хорошим целям или ничему, кроме наслаждения, а дружба в определенных обстоятельствах может перерасти в страсть.
Аль-Серрас писал мне из Испании:
Я оставлял без внимания все эти вопросы и не спешил делиться с ним своим открытием, получая таким образом явное преимущество перед ним да вдобавок близость к Авиве. Мне было на роду написано защищать ее, а не судить.
Он снова написал:
Я ответил, в смятении от собственной лживости, но возмущенный его нападками:
Аль-Серрас писал и ей, я это знал, но его письма исчезали в футляре скрипки или в кармане пальто сразу же по получении, меня не посвящали в их содержание.
Готовясь к выступлению, Авива иногда завивала свои коротко подстриженные волосы на бигуди, но к зиме она стала делать это от случая к случаю. Она перестала ухаживать за ногтями, так что даже школьники ошеломленно таращились на них, когда она играла. Но я, в отличие от Аль-Серраса, не был столь щепетилен в отношении стиля и косметики, и хорошо, что его не было рядом, a tq он непременно отругал бы нас со свойственной ему прямотой.
К середине зимы я уже знал наизусть каждую линейку нотной записи и каждую реплику «Человека, который всегда говорил „да“», но все же не пропускал ни одного представления или посещения школы, я был рядом с Авивой постоянно. Но однажды, когда я вышел, чтобы достать струну ми из футляра, мне попалось на глаза не дописанное Авивой письмо к Аль-Серрасу.