И обернулась, не сдерживая улыбку. Лучше смеяться, чем плакать, и все же, когда я увидела его лицо, каждую прекрасную и дорогую мне черточку, не смогла больше ни шутить, ни называть его сэром. Я могла лишь глядеть на него и упиваться им. Невозможно представить, что мужчина, забрызганный грязью, обветренный за долгие дни в пути, утомленный ездой верхом и неуверенностью в будущем, мог выглядеть так, как Джон Патерсон.
Невозможно.
– Я не могу дышать, – сказал он. – Я смотрю на вас… и не могу дышать.
– И я тоже, – выдавила я. – Я не дышу со времен Филадельфии, с тех пор когда Анна вновь обратила меня в девушку.
Он улыбнулся, удивленно и радостно, и мы рассмеялись, не скрывая слез.
– Я благодарен Богу за Анну, – сказал Джон, утирая щеки.
Мы по-прежнему стояли, глядя друг на друга, не приближаясь, оттягивая невыразимое счастье встречи.
Он нагнулся и поднял с земли, близ могильной плиты Элизабет, небольшой камень, отряхнул с него снег и грязь. Я решила, что он положит его на могилу, как символ признательности, но он вместо этого показал камень мне. Тот лежал у него на ладони, гладкий, совсем обычный, непримечательный.
– Однажды вы сказали, что любите всех по-разному. Кого-то больше, кого-то меньше, – проговорил он.
– Вы это запомнили?
– Да. Вы признались, что ваша любовь ко мне как гора, придавившая вам грудь. – Его голос сорвался, он сжал в пальцах камушек.
Я кивнула и приложила руку к груди, боясь, что иначе она разорвется.
– Как велика сегодня эта гора, Самсон?
Я не смогла больше переносить расстояние, разделявшее нас, и кинулась в его объятия, сбив шляпу у него с головы, наконец вдохнув полной грудью. Он шире расставил ноги, подхватил меня и поцеловал, не дожидаясь ответа, ненасытно, необузданно, и его пыл и восторг могли сравниться лишь с моими пылом и восторгом.
– Даже Самсон не смог бы сдвинуть ее с места, – призналась я. – Даже сама Самсон не смогла бы.
Моя мать умерла, так и не узнав обо всем, что со мной было. Она дожила свои дни в доме сестры, в Плимптоне. Она не стремилась со мной увидеться, не просила приехать к ней. И никогда не спрашивала, где я была и что делала после того, как ушла от Томасов, и потому я решила, что ей не хотелось об этом знать. Я думала, что на самом деле никому не хотелось. Что лучше было молчать об этом. Я писала ей письма, бесцветные и бесформенные, состоявшие из коротких, бескровных фраз, в которых описывалась моя жизнь, а она никогда не просила ничего большего.
Она писала мне в том же духе: рассказывала о жизни сестер и братьев, которых я не знала, соседей, которых не помнила. И всегда завершала письма так же, как я, – «
Послания летели туда и обратно, через расстояния и годы. А потом пришло письмо от ее сестры, не слишком отличавшееся от тех, что я посылала матери и получала в ответ. Оно было коротким, бесстрастным, но конец у него оказался иным.
«
Я послала денег на ее похороны и еще немного своим тетке и дяде, а в ответ получила благодарность, связку писем и повествование, которое мать составила на основе дневников Уильяма Брэдфорда. На первой странице дрожащим почерком значилось: «Деборе от матери». Письма были те, что я писала ей, – хроника последних пятнадцати лет, перевязанная ленточкой. Помимо моего имени и аккуратного почерка – идеального наклона и четких линий, – на их страницах не было ничего от меня. Я не могла понять, зачем она их хранила.
Я попыталась прочесть составленную матерью историю, но каждое слово в ней было будто рана, будто наказание, и я убрала листки в сундучок Элизабет, стоявший в ногах кровати, – я хранила там все свои письма. Годы шли, и я складывала туда новые ценности. Моя форма тоже хранилась в нем.
Когда я однажды решила примерить мундир, то не смогла застегнуть его на груди. От него пахло лошадьми и костром. За этим стойким запахом крылся другой, едва заметный – бритвенной пены, и помады для волос, и
И по себе.