— Вот ты до чего довел ее, — сказала старая тетка, — довел своим дурным норовом. Уйди из комбеда. Говорят, новый царь объявился. Придет — повесит…
— И мне петля, — сказал отец. — Каждую ночь мне виселица снится… Отец за детей — всегда ответчик…
Вид его был уныл и жалок. Он страдал, это было видно по всему.
— Ты у нас в роду — бельмо в глазу, — сказал дядя. — Яшка да ты.
Руки мои дрожали. Ноги подгибались. Садиться было некуда: везде, куда ни глянь, по лавкам родня. С кем глазами ни встречусь, — везде читаю смертный приговор.
Сказала другая тетка:
— Коммунистов в Урене раздели, вывели на снег, вели голыми до лесу, там облили водой — и бросили в сугроб. Это, запомни, тебя ожидает.
— Горд ты больно у нас, Сенька, — сказала другая тетка. — Тебе и царь и бог не по нраву. Тебе один Яшка-босяк по нраву. А ты проще живи, не трогай других, и тебя не тронут. Богатый сам по себе, бедный сам по себе. Наш тятенька, а твой дедушка Евграф, и выйдя на волю, своих бар боялся. Тятенька поклонится, бывало, всякому тарантасу, какой по селу проедет. Случалось, что тарантас бывал задернут кожей, но он все-таки кланялся. Я спросила однажды тятеньку: «Ведь барин-то спит. Зачем ты кланяешься?» — «Как зачем, — удивился тятенька, — а в случае барин-то проснется да у кучера и спросит: что, скажет, кланялись ли мне в таком-то селе?» Вот и дожил без тревог до ста лет и ни разу ни с кем не спорил. Вот и бери пример с него.
— Ты у нас выродок, — сказала бабушка. — Читаешь книжки, а дурак дураком. Я тебе скажу: перемена в святоотческом предании, всякое новшество, мало ли оно, велико ли — богу противно.
Я стоял подле лампы, посередине избы, и молчал. Страшно жалко было мать, у нее было искреннее горе, а эти все за себя боялись. Вдруг тенькнуло окошко. Кирпич, брошенный с дороги, пролетел мимо меня и упал в шкафчик с посудой. Осколки стеклянной посуды разлетелись по избе брызгами. Все заахали и попрятались за простенки.
— Вот тебе наука, — сказала бабушка, которая не спряталась. — А придет время — будут в окна и палить.
Я провел ту ночь у соседей. Жизнь дома стала непереносной. И когда вспоминаю об этом сейчас, удивляюсь не косности родных — она понятна и объяснима, — а тому, как легко мы находили в себе силу, толкавшую волю к добру, и беззаветную за него стойкость.
С описанных дней начался новый разгул эсеровского своеволия в волости. На дорогах участились грабежи. Дезертиры и уголовники обирали прохожих. Все это приписывалось нам, конечно.
Агафьюшка бегала теперь с сапогом на шее и кричала:
— Караул! Ограбили! Грядеть тать в нощи!
Сколько было тогда наговорено вранья о комбедах, о последних днях советской власти, о гибели мира и человечества, того не пересказать в специальном томе. Старухи шили саваны и запасались гробами, ожидая со дня на день «страшного суда». Но только последующие события показали нам действительно страшные дни, и мы узнали, что и Агафьюшка со своим багажом входила, не по своей воле, конечно, в арсенал эсеровского мятежа.
Где ты, конь мой, сабля золотая,
Косы полонянки молодой?
Дым орды за Волгою растаял,
За рекой седой.
Это случилось в конце золотого августа. Стоял веселый солнечный день, чуть-чуть холодноватый, но уж очень приятный и ядреный.
На базар в Дымилово всегда съезжался народ с шести волостей. Площадь была полна народу. И народ больше судачил, собираясь в толпы, чем занимался торговлей. Возбуждение было огромное. Смотришь, в трактире склонились над стаканами с морковным чаем два бородача в тулупах, шепчутся, оглядываются, осеняют себя крестным знаменьем. Другие из чайников пьют самогон, а потом бранятся у возов. Третьи в частных домах, у шинкарок, сидят компаниями. Открыто раздавались вражьи голоса: «Торговля ломаного гроша не стоит. Ни купить нельзя, ни продать нельзя. И товар хорош, и цена веселая, а душа с телом в раздоре, душа не веселится. Весь хлеб забрали, хоть подымай руки к небу».
Надо сказать, что местами были большие ошибки при учете хлеба. Задевали и середняка. Очищали и его амбары сплошь в надежде, что он, «наверное, припрятал». Так и говорили учетчики:
— Ну, хозяин, это все, что мы нашли, заберем, а все остальное, что ты припрятал где-нибудь, оставь себе.