— И я так думаю. А все равно мне не легче: мамку совсем не видал, и никакой памяти о ней у меня не осталось. Думаю иной раз, была она русая, как Настя, и добрая-добрая, как моя крестная. И отца почти не знал: то он в пастухах щи хлебал у чужих людей, то уголь жег лавочнику. Боюсь, забуду его. А на деда Лукьяна какая надежа? Больно он старый. И как мне жить? К кому прислониться?
— Да ведь, Коленька, не вернешь отца с матерью. Поминай их добром всякий раз, а сам-то живи! И Шумилины тебя не оставят, — большая и чистая слеза повисла на левой нижней реснице Насти.
— Правда, Кольк! Да я за тебя — хоть куда! — вставил Димка. — Училище кончишь, мало ли чего будет!
— Верю, Димушка. Верю. А ведь страшно! Сирота я, кругом сирота!
Настя и Димка захлюпали носами. Колька встал, вытер глаза.
— Ну, полно нюни распускать! Пошли. Грибов-то совсем не набрали.
И словно зорче стали глада у ребят: мимо грибов не проходили и скоро накидали их в корзину с верхом. Но Колька не мог забыть о своих горьких думах. И перед Лазинкой, когда стало видно село на высоком подогом бугре, погрозил кому-то кулаком.
— Вот попомни, Димка, будет и мой верх, дай только срок. Приедет дядя Иван, покажет он кой-кому кузькину мать!..
Дед Семен жадно читал по вечерам «Русское слово». В столице, в белокаменной Москве и по другим городам в народе бурлило. А в селе было тихо, как перед сильной грозой, когда на время затихает ветер, в жаркой истоме умолкают певчие птицы, а глупые куры копаются в теплой пыли под сараем.
Отец прислал письмо. Димка читал его вслух, а Сережку уложили и заперли в горнице, чтоб не мешал.
Письмо было длинное, на двух сторонках большого листа совсем необычной бумаги: сквозь нее просвечивали волнистые линии, а в верхнем левом углу была выдавлена чья-то печатка.
Писал отец просто и складно, словно сидел рядышком и глухим баском медленно рассказывал о своих делах.
Старый Козельск («воины Батыя брали его приступом семь недель и прозвали злым городом») кажется таким же сонным, как при царе. И в городской думе, рядом с портретом Керенского («а господин этот в зеленом френче, волосы бобриком, правая рука засунута за борт»), висит тот же древний городской герб. На красном кровавом его поле четыре траурных щита («это знак, что все защитники Козельска были вырезаны татарами») и четыре золотых креста («это символ верности родине и монарху»).
В семи церквах звон по утрам и вечерам, и попы наперебой поют: «Спаси, господи, люди твоя». Но просят даровать победу не царю Николашке, а господину Керенскому Александру Федоровичу.
За рекой Жиздрой, поодаль от города, целехонько стоит имение князя Оболенского. И рядом с ним — стекольный завод («старики, бабы и дети по десять часов в день выдувают бутылки, а из этих бутылок льются в карман князя червонцы и катеринки»). Чуть ближе имения — древняя Оптина пустынь («там, Димушка, живали такие славные люди, как Николай Гоголь, Федор Достоевский и Лев Толстой»). От монахов в этой пустыни черным-черно: ползают всюду, как тараканы.
И чиновники («акцизные, земские, банковские») спят на тех же пуховых перинах и привычно режутся в картишки то у директора гимназии Халкина, то у доктора Любимова. Но не сидят молча: спорят, и все о судьбах России. И крик идет такой, будто в них вся закавыка.
И в гарнизонной роте до петрова дня порядки были старые: два раза на дню молитва, а на плацу — муштровка: рубаху скинешь, а она мокрая. Только про мордобой господа офицеры начали забывать.
«Я тут кой-чего добился, — рассказывал отец в письме. — Руковожу ротным комитетом. Недавно крепко нажали на командира: отменил он молитвы на утренней и вечерней поверке, и строевые занятия стали по желанию. Всех белобилетников приодели, а то ходили по городу, как чумички. И комитет наш принял решение: отпускать солдат в страдную пору на неделю в деревню — кому косить, кому убирать хлеб. Так тот фельдфебель, что до меня был в комитете, кинулся на подлость: с одного солдата взял за отпуск сто рублей, четверть меду и гусака. Шепнули мне дружки, ну, и дали мы тому мародеру не хуже, чем вы пастуху Кондрату. Навесили ему бутыль с гусаком на шею, нацепили плакат: «Взяточник». И прогнали перед строем, да на губу кинули на семь дней. На коленях стоял, паскуда, каялся. А солдаты теперь за меня — горой!..»
От дяди Ивана приходили только открытки: «Недосуг, драка идет несусветная, временные пересажали наших агитаторов, мне грозятся тюрьмой, но пока жив-здоров, чего и вам желаю».
Даже дед Семен не мог понять, какая в Калуге заварушка и почему большевик Витолин выступил с призывом воевать против Советов?
И как понять-то? Вроде не теряют духа большевики в Калуге и состоят при важном деле: семь человек провели в городскую думу, выбрали свой губернский комитет. Плохо ли? А временные хотят у них на глазах разогнать солдатский Совет, бросить дядю Ивана в тюрьму.