А Потап послал депешу в Козельск: «Хочу обучать народ военному делу, дозвольте выехать за винтовками».
Ему ответил военком Варганов: «Оружие даем только коммунистам, а у вас в селе партийной ячейки нет».
Поздним вечером Потап собрал людей, которым доверял, как самому себе. Пришла Стешка, следом за ней — Витька. Осторожно открыла дверь Софья Феликсовна, застучал каблуками раструбных сапог старичок, похожий на Льва Толстого, он же директор новой школы — Игнатий Петрович Голощапов. В осенних зипунах, в новых лаптях подъехали на телеге два старика из соседней деревни, что помогали Потапу перехватить корабль с зерном возле Дретова.
Пригласили и Клавдию Алексеевну и Петра Васильевича. А дед Лукьян приплелся сам: шел в обход с колотушкой да увидал огонек в Совете в этот поздний час.
Никто не знал, как создавать ячейку. И все сидели молча — чинно и совестливо. А в тишине потрескивал фитиль в настольной лампе и натужно дышал больной Потап.
Завозился у двери дед Лукьян, вынул берестяную табакерку, принял по большой щепоти в обе ноздри и вздохнул.
— И штой-то вы молчите, граждане? Аль уж помер кто?
Голощапов отодвинул табурет, встал, подошел к Потапову столу.
— Дело, по которому мы здесь собрались, товарищи, святое. И надо делать его по доброй воле, — сказал он. — Всем ли нам быть в партии, не знаю. Каждый должен решить, сколь он достоин и сколь в нем боевого огня, партийной стойкости и верной, чистой любви к тому, за что дерутся большевики.
Он волновался и левой рукой придерживал окладистую бороду, которая веником лежала на груди.
— Восемь лет назад это было. Вел я занятия с рабочими в вечерней школе. И оказали они мне доверие: позвали на свою маевку. Собрались у Черной речки, под Питером, где Дантес убил Александра Сергеевича Пушкина. Принимали в тот день трех молодых и двух стариков в партию, и меня записали. Да накрыли нас шпики, и загремел я в Нарым — на десять лет. Билет выправил, когда к вам в село собрался, — он достал из кожаного кисета маленькую книжечку и показал ее Потапу. — Не все в моей жизни ладно. В далекой ссылке была тоска, безлюдье. Революция пошла на убыль, зашатались даже такие люди, которым Ленин верил, как лучшим друзьям: Максим Горький стал доброго бога искать, а Луначарский — этого бога строить: хотел религию найти — новую, социалистическую, соединить бога с Марксом. Многие качнулись в ту пору, и я — туда же: нашел себе пророка в Ясной Поляне. Граф-то Лев Толстой помер, так я его дело стал вести в ссылке: себя совершенствовал, боролся со злом, прощал врагам по евангельским заповедям, мясного три года не ел и от женитьбы ушел… Все это в прошлом, товарищи. Осталась только толстовка да смазные сапоги с раструбами, потому что сменить одежду достатка нет. Вот это я и хотел сказать. Совесть моя перед вами чиста. Теперь и вы о себе скажите не таясь, как на духу. И все это надо в протокол записать. Давайте, я буду вести его, — Голощапов сел у края стола, пододвинул лампу и положил перед собой тетрадку.
Было ему радостно: старики, Потап и Витька становились у стола несмело. Но глаза у них горели, как в праздник, и говорили люди мало и просто. Все знали друг о друге, как о самом себе: и как всю долгую зиму сидели на жалкой тюре — на первое хлеб, на второе — вода, на третье — соль, иногда с луком, а еще реже — с постным маслом. И как обводили вокруг пальца непутевого Вадю Булгакова и не ломали шапки перед становым. И как клали все силы для борьбы с контрой.
И вспоминали, где у них слабина и когда не хватало смелости или доброй смекалки. Вот с коммуной пока бестолочь: мужики, что победней, те все рады, но мутят их бабы — как бы оплошки не вышло, ведь оно, как говорится, своя-то рубаха ближе к телу, хоть она и посконная и вся в дырах.
И пожар на лугу не раскрыли. Кто спалил сено? Доверились Петьке Лифанову, а он подлюга, каких и свет не видал. И Семена Шумилина не уберегли от пули. И барский дом, видать, порушили зря — погорячились через край. И школа еще не открыта: ребята днем слоняются по овинам, играют в бабки, в очко, а ночью горланят на посиделках, и девки визжат от них, как свинья под ножом.
И народ-то по другим селам проснулся лучше: где хор налажен, где всякие комедии показывают, где музыку завели. А у нас, как при царе Горохе — клуба нет, негде вечером душу отвести. Бабы грамоте хотят обучаться, а никто их к свету не ведет.
Игнатий Петрович писал и думал: «Люди эти как люди, только других стойче и по жизни идут не вслепую — горит перед ними немеркнущий огонек. Другим-то его не видать, а они его приметили и по нему держат путь. И огонек этот скоро обернется великим пожаром, и увидят его все! Шевельнулись уже в Берлине красные спартаковцы Карла Либкнехта, и усатый Вильгельм Второй — тупой и чванный — спешно отдал концы в Голландию. И веселые вести идут из Будапешта: тянется рабочий класс Европы за россиянами! И хоть невмочь нам сейчас — и война, и тиф, и голод, — но никому не под силу зазастить огня мировой коммуны!»
Писал Игнатий Петрович и про себя отмечал: