Прошла зима. Он провел ее в страшной нищете. Когда запахло весной, воронье облепило старые вербы у деревянного моста, на котором Сана развешивал для сушки свои кожи. Они каркали, почувствовав вонь дубильной замочки, и смотрели на него, как он мнет своими волосатыми ногами кожи. Гичка побелила снаружи и внутри их домишко с прогнившей, покосившейся галерейкой во дворе, и посветлевший домик заулыбался чистой, застенчивой улыбкой бедняка под своей широкополой серой шляпой-стрехой. Запахло молодой травкой во дворе. У шумливой, полноводной сейчас реки и в овраге потянулась к солнцу молодая крапива.
На следующий год Сана стал зарабатывать уже вполне достаточно, теперь хватало не только на хлеб. Но, несмотря на улучшившееся питание, дети продолжали оставаться желтыми как воск, с синими прожилками на висках и шейках, отечными. Правда, Лазарчо словно бы вырос, поумнел, говорил разумно, даже и не по годам. В школе был первым по успеваемости, но часто не ходил на занятия, особенно зимой.
— Ешь› родненький, — тебе надо окрепнуть. Пей сырые яйца — прибавится крови.
— Зря заставляете вы меня есть. Мне лучше, когда я не ем, легче как-то, да и не потею тогда по ночам.
Такой же рот, как у отца, — крупные, крепкие губы мужчины; такой же крутой, квадратный лобик, такие же темные смелые глаза под сросшимися бровями; даже ухо — маленькое, аккуратное — в точности как у него. И движения у Лазарчо ловкие, быстрые. Несмотря на болезнь, был он жилистый, с крепкими мускулами, и потому-то, видно, чахотка не могла его сразу одолеть. На шейке у одной из девочек появились болячки, а у Лазарчо — нет.
Порой, глядя на своего наследника, как тот во дворе учит уроки на скамейке. Сана начинал верить, что мальчик выздоровеет, и тогда его охватывала радость и приливала энергия, он дышал полной грудью и то и дело распрямлял широкие плечи. «Трак! Трак!» — постукивал валек в его руке, куры многообещающе кудахтали, утки и гуси ныряли в реке и на синевато-зеленой поверхности воды выглядели нежными белыми клубами снежной пены. На перилах старого деревянного моста сохли кожи, река мирно плескалась, и в воздухе, казалось, уже не было ни тревоги, ни страха — ни за Лазарчо, ни за остальных детишек. Но мальчик вдруг начинал кашлять, уголком глаз Сана следил за тем, как сынишка поднимается со скамейки и плюет, а после долго разглядывает выплюнутое… И снова насмешливо звучал плеск реки, обманчиво становилось спокойствие теплого летнего дня, обманчива синева неба. Темнел белый свет, надвигался мрак и на душу Саны — опять поползли тяжелые черные мысли, а в сердце разливалась прежняя неукротимая ненависть ко всему на свете и к людям. Словно стая воронья, набегали воспоминания о фронте, об убийствах и крови, которую проливал и он сам. Сана. Особенно часто навещало и терзало его душу воспоминание об одном сербе, раненном в колено. Всю ночь серб кричал: «Ау-у, ку-ку меня, ау, ку-ку, боже!» — и солдаты не могли спать из-за его воплей… Эти дураки, санитары, не увезли его в лазарет… Нет, все это было зря, другие на этом жирели. Подлый мир!
После подобных размышлений Сана либо отправлялся в корчму и, выпив несколько рюмок раки и, искал, с кем бы подраться, либо, закончив засветло работу, торопился к сапожнику. Шоп чинил обувь старой подошвенной кожей, содранной с совсем уж негодных башмаков, и его маленькая мастерская вся провоняла кислятиной. Возле столика с инструментами стоял грязный таз, в котором мокли куски старой кожи.
Сана молча садился, курил и время от времени тихо стонал.
Шоп щурил свои веселые кошачьи глаза, русый чуб его при каждом ударе молотка подскакивал над выпуклым лбом.
— Ну что, наработался?
— Наработался. Что там пишут в газете?
— Пролетариат продвигается вперед на всех фронтах.
— Весь год брешешь одно и то же.
— А ты живешь, как серая скотинка, и, как скотинка, помрешь. Вот так-то…
Сана заводил разговор о дороговизне, о детях, о разных происшествиях в слободе. Потом отправлялся в корчму.