Машин много, но гораздо меньше, нежели обычно. В такой снегопад водители бросают автомобили и пересаживаются на метро.
Въезжаю в индустриальную зону. Неподалеку дымит котельная. Пенистый дым из полосатой трубы застыл в морозном воздухе и не шевелится. Пустая темная дорога, укрытая снежным ковром. Электростанция. Мебельный завод. Упираюсь в ржавые ворота, напоминающие исцарапанный капот грузовика. Подаю гудок.
Тишина. В свете фар медленно сыпятся гипсовые крошки.
Выдаю еще пару гудков.
Выходит бородатый старик в серой ушанке. Какое-то время щурится, затем одобрительно поднимает варежку. Примыкает всем весом к воротам.
Огромные створки поддаются, но с трудом. Старику приходится прикладывать все усилия, его валенки скользят, но он держится — продолжает тянуть. Его не опрокинуть. Действует умело, будто за его горбатой спиной сотня ледяных декабрей. А ржавые створки он знает лучше, чем жену и детей.
Долго-долго наблюдал я за сгорбившимся силуэтом, отпирающим ворота. Казалось, это никогда не закончится…
Машина медленно взлетает к потолку ангара. Железные предплечья поднимают тяжелый кузов. Колеса, блестящие от вкраплений шипов, обвисли. С порогов падают налипшие куски грязного снега.
Таджики в комбинезонах ползают снизу. Светят фонариками, обстукивают подвеску. Выкрикивают что-то про рычаги, затем про шаровые.
Помещение заполнено автомобилями, сбитыми впритирку. Вдоль стены стоят черные колонны шин. Груды запчастей, запах керосина, гари и чего-то приторного. В сторонке рабочий жарит лук на огне.
На грязной столешнице кряхтит магнитофон. Пыльный динамик сбивчиво выплевывает обрывки радиоволн. Ловит то одну волну, то другую. Выдает какую-то ересь. Хриплые куски арабской мелодии перемежаются с новостной сводкой, и все это постукивает, троит, как старенький мотор с замасленными свечами.
Смотрю на часы. Рука снова кровоточит и капризно ноет. Роюсь в ящике с инструментами, нахожу чистую тряпку. Перевязываю рану.
Подходит азиат с тонкими, как у сома, усиками. На нем персидский халат, расписные тапочки и тюбетейка.
Держит пакет с финиками.
— Рейкэ тичет, — говорит узбек, — и пороги гнилые.
Кладет финик в рот.
Затягиваю зубами повязку на ладони.
— Ско-ко? — бубню.
— Фара битая, — жует финик. — Сто шестьдесят.
— Епт, ты шутишь? — поднимаю глаза. — В прошлый раз говорил двести двадцать!
— Сегодня есть новый день, — щурится.
Он достает изо рта обсосанную косточку и тычет мне в лицо.
— Вчера не стоит и косточки.
Придвигаюсь вплотную к подлецу.
— Это же додж, а не жигули, — указываю под потолок.
— Ржавое дно, — ухмыляется тот, бросив косточку на пол.
Кладет в рот новый финик.
— Да мне плевать, цена минимум двести, ты понял?
Узбек замолчал. Задумался о чем-то своем, поглаживая усики.
Нервничаю.
— На все воля Аллаха, — заключает тот.
И расплывается в хитрой улыбке, с щелью между резцов.
Стою в недоумении.
Узбек протягивает пакет.
Забираю финики.
Следом забираю пачку мятых купюр, пересчитываю и прячу во внутренний карман.
Подхожу к столешнице и вытаскиваю из металлического ящика разводной ключ:
— Это я тоже возьму.
Чумазые силуэты в комбинезонах, шумевшие все это время в мастерской, вдруг затихли. Прекратили работу. Выползли из-под машин и открытых капотов, злобно косятся.
Направляюсь к выходу.
— На все воля Аллаха, — провожает меня голос.
Металлическая дверь с дребезжанием захлопнулась.
Снаружи темно. Настырно падает тот же самый снег.
Забиваю трубку. Чиркаю мокрой спичкой.
Выпускаю дым.
«Ржавое дно», — сплевываю в сугроб.
В этой проклятой сырости все ржавеет, даже додж.
Под землей тепло, но руки все равно ледяные. Эскалатор медленно поднимается вверх, и конца ему не видно — растянулся бесконечной кишкой. Настолько метро здесь глубокое. И теплое.
Жую финики, рассматриваю прохожих, плывущих в обратном направлении. Серые, коричневые, черные силуэты в меховых шапках и с потухшими взглядами. Перевозят в руках брезент, замасленные канистры, лак и краску. Кто-то тащит на горбу выхлопную трубу.
Нет, все же мир — это не радио, а картина.
Вот что поменялось.
Сначала был Брейгель, а сейчас Босх. Только поглядите на этих чудищ на эскалаторе!
Нас всех поместили в адскую картину. Все мы — мазки.
Да, разного размера и оттенка, но физически — та же самая вонючая краска. Консистенция. Понимаете?
Каждый мазок, сам по себе, не несет ничего, кроме формы и цвета. Но вместе они составляют образ, законченное изображение. Это называется синергия. И то высшее сознание, наблюдатель в музее, который перешел в новый зал с Босхом — он-то, естественно, воспринимает не сумму мазков, а цельный образ.
Так вот, нам, как мазкам, какая, в сущности, разница? Можно находиться в любом углу полотна: стать частью фона, бликом, тенью. В конце концов все мы играем на единый образ, и никто нас как отдельный мазок не воспримет. Поэтому не все ли равно? Лежать снежинкой на пальто человечка у Брейгеля; или у страшного Босха торчать веткой из задницы пучеглазого существа. Успокойся, у мазков нет имен, и никто не узнает, что тот позорный штрих — это ты.