— Совсем нет… А у тебя теперь неплохой табак! Святослав Афанасьевич сам оттуда бежал, во всяком случае, я его остановил, можно сказать, на всем ходу… А в кондитерскую я только заглянул — и давай бог ноги! Там что-то кричали и вскакивали на стулья, кому-то аплодировали, все что-то списывали и переписывали, совершенно как в сумасшедшем доме.

— Да? Ты это сам видел? Ваня, одеваться! — вдруг радостно крикнул Лермонтов.

Но Ваня в смущении остановился перед ним и молча развел руками.

— Одеваться, Михаил Юрьич, не во что.

— Как это не во что?

— Так что барыня Елизавета Алексеевна… все как есть заперли, чтобы вы, ваше благородие, куда не убегли. Они сказали: вам господин Арендт не приказали вставать.

Лермонтов со стоном опустился на подушки.

— И поделом тебе, — сказал Столыпин, — и лежи, раз к тебе даже Арендта вызывали, а завтра я тебя в полк увезу. Твой отпуск кончился, и — слава небесам! В полку тебя скорей вылечат.

— Попроси, Ваня, у бабушки мой мундир и шинель. Я скоро вернусь. Честное слово! — взмолился Лермонтов.

— Они сами идут!

Ваня открыл дверь, и Елизавета Алексеевна вошла твердым шагом, как бывало в детстве Миши, когда она принимала какое-нибудь решение.

— Здравствуй, Монго, здравствуй, голубчик! — она поцеловала в голову Столыпина, подошедшего к ее руке. — Ты за Мишенькой? Так я его еще в полк не пущу. И никуда не пущу. Ему доктор не велел.

— Бабушка!!.

— Я знаю, что я бабушка. Ты посмотри, как бледен, на кого похож… И как это тяжело мне, право, — уже со слезами говорит она, — каждый раз отрывать его от сердца! Опять этот полк, господи батюшка!..

— Полноте, бабушка, Мишель не на войну уезжает. Ну, еще день пусть проведет с вами, а уж послезавтра я его увезу. Он там сразу выздоровеет, и вам совершенно не о чем тревожиться, — говорит Столыпин.

— Как не о чем? Да у меня каждый день за него тревога. Иной раз и сама не знаю, чего боюсь. Вот и сейчас: пришел Мартынов, сидит в гостиной, дожидается. Говорит, по важному делу. «Что такое?» — спрашиваю. Не объясняет. Ну как тут тревоге не быть! Тут вовсе последнюю голову потеряешь.

— Ах, бабушка, милая! — вздыхает Лермонтов. — Как можно было заводить такого беспокойного внука, как я!

— А я, мой милый, не жалуюсь, — уже совсем другим тоном говорит бабушка. — Да, вот еще вспомнила: все хочу я заказать художнику ваши портреты в гусарской-то форме. Чудо, как вы в ней оба хороши!

— Боже мой, бабушка! — в ужасе вскрикивает Лермонтов. — Нашли с кем меня сравнивать! Монго — красавец, «le beau[41] Столыпин», а внук ваш — Маёшка.

— Слышать не могу этого прозвища! Назвать тебя по имени какого-то урода! Горбуна!

— Да ведь я сам себя так прозвал, бабушка, в полку только подхватили.

— Вот то-то, что подхватили, озорники.

— Я думаю все-таки, что мне нужно послезавтра ехать вместе с Монго, а завтра я встану непременно.

— Завтра, Мишенька, и решим, — отвечает, уходя, бабушка.

— Что за таинственное дело у Мартынова, Монго, не могу себе представить. У него дел, по-моему, сроду не бывало.

— Я удивлен не меньше, — усмехнулся Столыпин, возвращаясь к своей трубке.

* * *

Мартынов чрезвычайно гордился своей стройной фигурой и умением танцевать мазурку именно так, как ее танцевали в Варшаве, почему и считал себя незаменимым на балах. Но природа немного обидела его, повторив в его лице лицо его матушки: он был курнос, как она, и потому избегал становиться в профиль, вполне справедливо полагая себя особенно привлекательным en face.

В школе подпрапорщиков и в лагерях, живя с ним в одной палатке, Лермонтов любил подшучивать над ним за это кокетство, никогда, впрочем, не ссорясь всерьез.

Мартынов вошел с видом решительным и важным.

— Ты, говорят, был болен?

Лермонтов махнул рукой.

— Это неважно. Садись, рассказывай, какое у тебя дело. Ты меня удивил, признаться.

— Дело это касается тебя.

— Это еще удивительней. Стоит ли заниматься чужими делами?

— Я считал своим долгом предупредить тебя, что последние твои стихи обратили на себя внимание некоторых лиц, очень высоко стоящих.

— Как же, как же, мне уже дядюшка об этом сообщил. Я очень польщен, Мартышка, — с легкой усмешкой ответил Лермонтов. — Но ведь я не для них писал.

— Кого же именно, Николай Соломонович, ты имеешь в виду? — спросил Столыпин.

— Сейчас поясню. Стихи твои о смерти Пушкина были переданы самому графу Бенкендорфу, и граф остался очень недоволен. Говорят, он даже назвал конец стихотворения «бессовестным вольнодумством, более чем преступным». Но это еще не все. Ими недоволен и его величество!

Лермонтов сурово посмотрел на Мартынова.

— Я не собирался доставлять ими удовольствие ни его сиятельству, ни его величеству.

— Для кого же ты писал? — удивился Мартынов.

— Я писал для тех, в ком еще осталась живая душа!

— Пустяки, Лермонтов, просто громкие слова — Пушкин сам виноват, — небрежно заявил Мартынов. — Почему Дантес должен был сносить его оскорбления?

— Монго, — сказал Лермонтов устало, — увези куда-нибудь этого человека. Это второй дядюшка Николай Аркадьевич! Я не могу с ним говорить, не могу его слушать!

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже