Наш ревнитель простоты и враг образования прост лишь на первый взгляд. У него изуверская логика. Я уж не говорю, как без всякой математики он вычислил Изамбарову ересь и поймал на слове этого молчуна, как простыми «домашними» средствами устроил ему такие пытки, что иному палачу не грех и поучиться! Тут есть один тонкий момент, монсеньор, а я по высокомерию моему, признаться, вовсе отказывал преподобному в тонкости, ибо тоже судил по наружности… Братья, которые любили Изамбара или по крайней мере питали к нему сострадание, оказывались перед страшным выбором, о котором я говорил вам в прошлый раз: вкладывать в удары всю свою силу или растягивать Изамбару мучения. В первую пятницу они его жалели, особенно сначала. Возможно, подобно настоятелю, тогда еще монахи не понимали, с кем имеют дело, и ждали, что упрямец сломается прежде, чем лишится чувств. Они терзали его так долго из-за своей проклятой жалости, все больше ужасаясь и изумляясь. Но я-то знаю его, монсеньор! Я отлично помню, как он пел Credo в Гальменском кафедральном соборе на каждой мессе без всяких проблем с Filioque. Тогда он был одержим музыкой и, по-моему, вообще не обращал внимания на текст. Музыканту важны звуки слова, а не его значение, причем звуки гласные, которые тянутся и выстраиваются в мелодию. Пока Изамбар пел, он не замечал в этом Filio ничего, кроме
Нет, меня не удивляло его терпение. Тем более после того, как он семь лет молча терпел мою фальшь. Он ведь сам сказал когда-то, что предпочитает плети, и нисколько не преувеличивал. Простите, монсеньор, но нужно быть музыкантом, чтобы понять это. Человек с таким слухом, как у Изамбара, обладает особым чувством истины, и оно дает ему нечеловеческую силу.
Меня удивляло другое: как его библиотечные приятели не сознавали, что своей жалостью только усугубляют его страдания?! Он гнил в яме, его жрали черви, и в любом случае его ждала смерть. Когда выбор пал на меня, я решил, что хоть раз в жизни сделаю для него доброе дело. Изамбар должен был умереть. Это кощунство – так издеваться над живым существом! И увидев его тогда, в третью пятницу, я утвердился в своем намерении. Он выглядел, как вырытый из могилы, раздувшийся, обглоданный паразитами труп.
Я не пожалел его, монсеньор. Одному лишь Богу известно, чего мне это стоило. Я хотел избавить Изамбара от дальнейших мучений, спасти его и от червей, и от огня. Я стремился выбить жизнь из его обезображенного, истерзанного, воспаленного тела. И я не сумел этого сделать. Мое мучительное усилие, мое насилие над собой остались бесплодны, как и моя любовь к нему. Я возмущался нерадивостью других, но и сам оказался не лучше.
Ни Бог, ни Изамбар не приняли моей жертвы. Это покажется вам странным, монсеньор, но я хотел вернуть ему долг. Ведь я его жертву принял, и еще как! А он оказался для меня по-прежнему недосягаем. Теперь он умрет ужасной смертью, а я останусь без всякой надежды, с этим чудовищно тяжелым, неоплаченным долгом перед ним.
Зачем он пожалел меня тогда, когда мне вздумалось отомстить ему? Зачем дал обет молчания, которого я от него потребовал? Какое я имел право требовать, а он – соглашаться? Наш учитель был прав, когда вспомнил притчу о зарытых талантах. Орфей должен петь! А он согласился молчать из-за меня, бездарного завистника, вместо того чтобы плюнуть мне в лицо и послать к черту. Конечно, он причинил бы мне сильную боль, но это было бы лучше, чем оставить меня виновным в его гибели. Он такой же, как его библиотечные приятели, которые от жалости заставляли его терпеть втрое дольше! Он заслужил это, потому что поступил со мной так же! Я недостоин его любви, а он в моей не нуждается. Пусть! Но жалости мне от него не нужно. Вот что я понял, монсеньор. Но, увы, слишком поздно, когда мы оба уже обречены. И ужаснее всего, что я так и останусь для него пустым местом и он никогда не догадается, даже не задумается о том, что я чувствовал к нему и продолжаю чувствовать…
Эстебан склонил голову на плечо, и горло ему сдавил спазм, на который откликнулось дрожью все его большое тело. Но слезы так и не смочили его горячих глаз. Это было сухое и беззвучное рыдание. Монсеньор Доминик не испытывал уже ни малейшего сочувствия и забыл даже о своем пастырском долге. Да ведь и услышанное им совсем не тянуло на исповедь – вместо раскаяния рассказчик выражал претензии к человеку, о котором так много знал, которого так хорошо чувствовал, но в упор не видел совершенно очевидной истины.
– Он уже задумывался, будь уверен, – сказал епископ неожиданно резко. – Ваш учитель не ошибся. Ты дурак и подлец, Эстебан. Ты судишь о других по себе, из бездны своей подлости, и это делает тебя глупым.
Эстебан вздрогнул так, словно монсеньор Доминик дал ему пощечину.