— Дома его дождешься. Придет наверняка, — уверенно сказала Катка. — Кое-кто уже вернулся.
Так же как Каткина сестра, понемногу осмелев, стали возвращаться по домам многие из тех, кто удрал в горы не потому, что участвовал в восстании, а из одного страха перед немцами. Они приходили с голыми руками, как нищие. Но видели бы вы эти сараи и хижины на горных полянках! Сколько спрятано зерна, сала, масла! Сколько одежды, полотна, пряжи… Целые сокровища были там закопаны!
А леса так и кишели всяким людом. И право, я послушал добрую свою жену, которая просила меня не делать в такие времена ночные обходы, — послушал потому, что кому же охота рисковать своей шкурой! Обходы я совершал только днем и, хотя я уже тогда отлично научился различать партизан, скрывающихся гражданских лиц или солдат, пробиравшихся с фронта домой, немало встречал я и таких, которые не внушали мне никакого доверия и за которых я не дал бы и гроша ломаного. Война, естественно, развязала самые дурные наклонности. Человек, одичавший, пробивающийся по жизни на собственный страх, плевал на все заповеди божьи и спокойно мог прирезать ближнего своего за теплое пальто или крепкие башмаки, не испытывая ни малейших угрызений совести. Я это знал.
А теперь скажите: если в эти проклятые военные времена даже убийство человека перестало быть грехом, что же мне было делать, когда я по вечерам или к утру слышал выстрелы, направленные в моих невинных и бессловесных питомцев? К каким законам мог я прибегать, если находил где-нибудь под вывороченным комлем или у ручья потроха кабанов и серн, кого было наказывать, если все свободно носили оружие?
В эти печальные времена о моей профессии свидетельствовали только шляпа с пером, зеленый воротник да ружье, а леса уже не были моими, закон и порядок в них перевернулись вверх ногами.
Голод, дорогой мой, — вот что стало законом. Голод и холод. Даже те несколько немцев, что уже с неделю торчали в нашей деревне, не отваживались ходить в лес. Они патрулировали по деревне, делали осторожные вылазки в долины, но держались безопасных шоссе, а в лес — ни ногой. Одним словом, они хоть и знали, для чего пришли, но кружили вокруг своей задачи, как кот вокруг горячей каши. Шкуру свою любили, подлецы.
Встречал я их и на своих обходах — и они, по причине моей формы, относились ко мне, как к своему. Ох, службистские душонки! Ох уж мне эти мозги, где все разложено по полочкам, убогий мирок, построенный на лестнице званий, на бездушной дисциплине! Они воображали, что и я ставлю свечку черту…
— Никс партизан? — спросил меня однажды тот, у которого побольше шнурочков да знаков различия. — Никс партизан? — И показал на лес.
— Ребята у нас добрые, — отвечал я, смеясь ему в лицо, — как на подбор…
«С тем и возьми, — думаю, — болван, понимай, как хочешь!»
Тут далеко где то раздался выстрел. Швабы малость побледнели, сорвали винтовки с плеч. А их старшой, протянув в ту сторону руку, с обличительным выражением лица заявил:
— Партизан!
— Какой партизан! Мой коллега. Сову, верно, подстрелил.
Я ляпнул первое попавшееся на язык, сову приплел, хотя стоял белый день, и страшно меня развеселила их глупая надменность, заносчивость — и вместе с тем полная беспомощность в наших краях, где они должны были чувствовать себя как голубь под ястребиным гнездом.
Так мы тогда разошлись, и больше я их не видел.
Они ушли от нас с первым снегом, который в тот год выпал раньше обычного. Ушли они около дня Всех святых и увели с собой человек сорок несчастных, которых им удалось схватить на дорогах. Это были наши солдаты, рассеявшиеся после восстания по лесам, или те, которые раньше времени покинули свои полки, спасая шкуру. Именно таким людям были адресованы немецкие листовки с обещанием свободного перехода через немецкие линии, — людям, которых мечта о родном доме гнала через все препятствия.
Теперь представьте себе настроение, охватывающее людей в день Всех святых. Тишина, грустные воспоминания, печаль, мир. Огоньки свечек, слезы, скорбь. Есть могилы, с которыми мы уже примирились, но есть и такие, что никак не хотят закрыться, и кажется, лучше самому в них лечь…
На кладбище нашем прибавилось несколько холмиков. Возчик Земко нашел тут свое место, привезли сюда из Гронца и Росика с Йожо Дебнаром; и плач, зазвучавший над местом их последнего упокоения, и мысли, охватившие нас над их могилами, — все это было отмечено чем-то новым, непривычным.
Приходили люди и долго стояли задумавшись, и не один человек, покачав головой, ронял:
— Эх! Кабы не это самое — могли бы еще жить…
— Да… Кабы не немцы…
— Что дурного они сделали?
И во вздохах и в вопросах этих было зернышко упрека, зернышко гнева, зернышко протеста.
Тяжкий камень лег в эти дни и на сердце старой Побишки. Бродила она по погосту, останавливалась у могил, то с одной, то с другой горсть земли возьмет, раздавит в пальцах, перекрестит могилу, а у могилы сына своего не могла колена преклонить!
Я видел, как ходила она, словно потерянная; ноги у нее подламывались, и всхлипывала она в платок, и все бродила, бродила, не находя покоя…