Все, что было поистине велико в искусстве, стоит в этом наследственном ряду. Нуль рождает нуль, только в сказках прекрасные девы выскакивают из головы. Шекспир немыслим без английского народного театра; Толстой — без русской и французской реалистической школы. И не только: они немыслимы без древнееврейской, греческой и римской культуры, без тысяч родимых пятнышек, совокупность которых мы называем цивилизацией. Традицию нельзя трактовать ни узко, ни механически: она — не просто передача факела. Отношения между прошлым и тем, что нарождается, полны напряжения, отрицания, бунта и подчинения, симпатий и неприязни. Не только человек избирает предмет любви: его избирает и эпоха. То, что в одну эпоху важно, нужно и единственно возможно — смешно в другую.
Если наши романтики справедливо считали фольклор родником живой воды, необходимым, если не единственным возможным источником, то во вторичном обращении к фольклору было много недоразумений, много смешного — потому что он уже не был необходим внутреннему организму искусства.
Ох, правда, традиция может стать и тяжким бременем. Это — если из неисчерпаемой сокровищницы вынут один грош и начнут утверждать, что больше там ничего и не было; да если, к тому же, это утверждают с настоятельностью, опирающейся на власть. Есть что-то бессмысленное в безапелляционном отделении добра и зла, плевелов и пшеницы по одним внешним признакам — сиречь, по принадлежности к школам и направлениям. Это бессмысленно в любом случае — как в официальных, так и в противоофициальных тезисах. Традиция, та, подлинная, о которой я говорю, это то, что живет и развивается. Эту традицию нельзя разложить по полочкам и отмерять порциями; она пробивается — вопреки запретам, вопреки даже воле художника. У традиции свои приливы и отливы; потому что она — море, существующее на самом деле.
Пруд, над которым мы наклоняемся, может казаться нам морем, если мы достаточно малы. Но напрасно мы объявляли бы его морем — пруд останется прудом. И море не лишится соленого ветра над волнами, глубины и мощи своей оттого, что мы его отринем: сейчас я имею в виду ту часть моря, которая называется реализмом. Я убежден, что нынешние молодые отвергают не реализм, но искаженное его толкование. Многотрудно и неуклюже изготовили мы увеличительные стекла, через которые смотрим на традицию реализма. Молодое поколение не исследовало заново само явление, то есть реализм, оно только перевернуло стекла. Можно отрицать и то, чего не знаешь; но тогда это религиозное, сектантское, догматическое отрицание. Кто из молодых знает ныне подлинного Толстого? Кто хотел бы посмотреть на него непредвзято, то есть не через толкования и отрицания? Я не собираюсь протаскивать Толстого контрабандой в современный мир — он в нем существует. Если сегодня у нас над Толстым насмехаются, это просто силовой прием, силовой, а потому напрасный: в искусстве ничего нельзя достичь силой.
Традиция тяжка не только из-за внешнего, скажем, исходящего от власти, давления. Она и сама по себе довольно неудобное и неумолимое бремя. Мы восстаем не против традиции, а против ее вездесущего и вечного гнета. Огромное царство духа, в котором — так кажется — все уже было: самым экстравагантным модернистским открытиям или извращениям можно найти параллели в традиции. Вот почему вырваться из-под ига традиции так желанно — и так недостижимо. Бремя традиции может оказаться плодоносным — но оно же может стать и надгробным камнем, который придавит искусство. А художник: «Прогресс художника — в неустанном самопожертвовании, в неустанном подавлении своей личности». Здесь подразумевается именно гнет традиции, высшая степень изощренности, когда художник впитывает в себя традицию и поглощается ею, когда он отрекается от себя как от личности в смысле расовом, физиологическом, историческом. Хорошо это или плохо? Во всяком случае, это симпатичнее, чем грубый примитивизм. Такие личности, правда, перестают быть творцами в полном смысле слова; зато они становятся ценными посредниками между отдельными культурами и эпохами.