Вот и в нынешнее утро, размявшись, умывшись, Коля вспомнил: он собирает на летний костюм, всю стипендию относит в сберкассу, в тумбочке у него шаром покати — ни крошки хлеба, ни щепотки чая, ни кусочка сахара. Зимой, однако ж, копить-откладывать куда легче: старушки, населявшие нагорное предместье, прямо-таки охотились за Колей — одной дров поколоть, другой снег со двора вывезти, третьей уголь разгрузить. За Колей в очередь вставали с понедельника, нарасхват был Коля, зато и кормился бесперебойно, даже капризничал: от картошки отказывался и каши пренебрежительно отодвигал. Летом же — зубы на полку. Пока огороды садили, была еще в Коле нужда, в пахаре и сеятеле, а уж полоть старушки сами готовы, сами в охотку поползают меж грядок, да и польют сами при летних-то водопроводах.
Коля, натощак листавший учебник и, в сущности, не видевший его, вдруг затих, прижал ухо к стене: вроде бы завздыхала, закашляла хозяйка. Нет, глухо. Показалось И пусть, родимая, поспит на здоровье. Никаких завтраков квартиранту не надо. Все он уже вылизал в доме, все гвозди заколотил, все щепки собрал — может и не евши теперь жить. На старости-то только и отоспаться. Пусть отдыхает. Пусть хлеб в буфете черствеет, пусть из яиц птенцы вылупляются — нам торопится некуда».
Он вышел в прихожую, приложил ухо к соседней двери: «И Евдокия пусть спит. В молодости тоже поспать не вредно. Сил надо перед сменой набраться. А сыр ее в чулане пусть заплесневеет. Пусть его мыши съедят. Завтракать всем охота. А мне этого костюма и даром не надо. Эка невидаль: бежевый, с шоколадной полосочкой. Пусть пижоны носят. А мне и так хорошо. В дерюгу какую завернусь, камень в руку да с обрыва. Одним голодающим на свете меньше станет».
Осторожно, не постучал — поскребся в хозяйкину дверь:
— Милитина Фоминишна-а… Спите, нет? Милитина…
Хозяйка гулко, с надрывом закашляла, зазвякала стаканом, причмокивая, попила, забренчала спичками, закурила. Наконец пробасила:
— Здорово, Кольча. — Она родом была из Колиных мест и звала его по-тамошнему. — Спасибо, разбудил. Черт знает что за сны повадились!
— Ничего, Милитина Фоминишна. Все равно утро доброе. — Коля уже говорил погромче, понапористее, но дверь не открывал: шибануло бы сейчас прокуренно-кислым, старческой, едкой пыльцой.
— Ну, доброе. Понятно. Еще что за новости?
— Да вот на разнарядку на утреннюю пришел. Может, сделать что, сбегать куда?
Хозяйка долго не откликалась — только табак потрескивал от глубоких затяжек.
— Кольча. Такой пока план. Возьми тележку и двигай на лесозавод. Опилы нагребешь, лед в погребе посыпь. Что-то сильно таять начал. Ну уж, а магарыч — когда встану.
Привез опилки, перетаскал деревянной бадейкой в погреб, просеял сквозь пальцы, облепил желтой, влажно-теплой крупой оплывшие бока ледяных валунов — смолистой свежестью сразу же забило погреб и вроде бы потеплело. От этого соснового летнего вея дрожью в лопатках проступил скопившийся в Коле холод. И нос каменно, как-то отдельно от лица затвердел, и руки опалило ломотой. Он выскочил из погреба — густое, прошитое воробьиным чириканьем тепло крепко обняло его. Зажмурился, постоял, не вырываясь из объятий, посопел блаженно в полынную, просторную, мерно вздымающуюся грудь июньского дня. Но вот попривыкли друг к другу, разошлись в стороны. Коля открыл глаза и снова зажмурился: сиял на веранде, слепил красными боками самовар.
Милитина Фоминишна, согнутая, сухонькая, остролицая, с тяжелой кружевной шалью на плечах, не выпуская папироски изо рта, сновала вокруг самовара, выставляла «магарыч»: сметану, вчерашнюю холодную рыбу, яйца, светло-зеленый пучок батуна, масло, хлеб. Освободились наконец руки — вытянула папироску, с мокрым всхлипом затянувшись напоследок, отошла, оглядела завершающе стол:
— Н-да, дела на полтинник, а магарыча на целый рубь. Садись, Кольча. Налегай. — От ее хриплого баса, видимо, с годами так высушившего Милитину Фоминишну, вытянувшего из нее все силы, легонько задребезжали ложки в стаканах.
Коля хотел промолчать, хотел лишь согласно головой кивнуть, но затянувшийся утренний голод да недавний погребной холод вновь живо столкнулись в нем. Он разозлился:
— Жалко, что ли? Тогда и не буду. А то подавлюсь еще.
Хозяйка подумала, глядя на стол, вытащила откуда-то из-под свисающего конца шали папироску, закурила.
— Вообще-то нет. Не жалко. Одной все одно не съесть. Пропадет. По привычке, Кольча, считаю. За жизнь насчиталась — остановиться не могу. Да садись ты, садись! На голодное брюхо все мы обидчивые.
Коля сел.
— Я тоже, Милитина Фоминишна, считать умею. Хоть и не люблю.
— А кто любит? Нужды не было бы, разве считали? А по правде-то так, замечаю, отвыкают считать. Не от богатства, от безалаберности… Давай, подвигай стакан-то.
Пока пили чай, встала Дуся — слышно было, как на кухне бренчит умывальником. Вскоре вышла, розовенькая, гладенькая, в тесном коротком халатике. Еще и ладони ухитрилась затолкать в маленькие, узкие кармашки — халатик сшит был без запаха и теперь расходился у пуговиц, приоткрывал белое, сытое тело.