Я отправился в школу и встретил Зою Васильевну. Она шла по хрусткому снегу, вовсе не торопясь, словно не замечала знобкого, острого, скрипучего мороза. А может, и правда не замечала в оренбургской-то шали, в черных, новеньких катанках, в теплом, тяжелом пальто. На лице у нее было выражение той особенной, — учительской, — рассеянно-ласковой отстраненности, и, когда я окликнул ее, она вздрогнула, не узнавала какое-то мгновение, но тотчас же вернулась из дальней своей дали, прищурила серые, учительские (почему-то опять хочется сказать так) глаза и улыбнулась:
— Чудесное утро, не правда ли?
Зоя Васильевна ходила по этой дороге всего десять лет, а сдавалось, что она прожила в Наканно всю жизнь. Она знала здесь каждого — от мала до велика — и каждый знал ее.
Потом мы разговаривали. Вот как, например, начинала она учительствовать в Наканно:
— Это были ужасные маленькие упрямцы. Я не знала, с какой стороны к ним подступиться. Вызываю на уроке одного, другого, — они застынут у парт — и ни слова! Головенки опустят, насупятся и будто черными стрелами в меня.
Я уже хотела уехать из Наканно, но оставил счастливый случай. Устроила в классе конкурс на лучший рисунок. Мои черноголовые упрямцы вдруг разрумянились, расшумелись. Охотно рисовали тайгу, оленей, цветы, некоторые что-то непонятное. Я подхожу, спрашиваю, и тут они мне хором: «Это же амака, амака! Медведь это!»
Посмеялись все вместе. И начались милые, мудрые, бесхитростные рассказы о повадках зверей, о таежных встречах, об охотничьей жизни, которую эти малыши знали пока лучше, чем страницы учебников. Увлекутся, головенками встряхивают, и у всех чубчики такие забавные, как вороненые крылышки. Так и взлетают.
И вот Зоя Васильевна прожила в Наканно десять лет. За это время можно построить гидростанцию вроде Братской, можно несколько раз слетать в космос.
А что можно сделать за десять лет в Наканно, где многие жители не видели поезда? Что можно там сделать, если один день походит на другой и через год можно знать каждого человека, как самого себя?
Она успела десять раз сводить ребятишек в Вилюйскую тайгу, и они нашли десять серьезных месторождений различных ископаемых; проверила тысячу, а может, три тысячи сочинений, написанных крупными буквами; она десять лет, изо дня в день, волновалась от радости за прозорливость и чистоту ребячьих душ; она прикипела сердцем к этой земле, к ее доверчивому народу.
Почему-то так вышло, что на долю Зои Васильевны одиночества пришлось больше, чем надо. Только и есть у нее черноголовые, румяные сорванцы, которых надо очень любить и не жалеть для них сердца.
…Когда она приходит в класс, она обязательно спрашивает:
— Ребята! Вы видели, как сегодня солнце вставало?
До сих пор вижу тихую, холодную луну, вставшую над тайгой, над Тунгуской, над волглыми желтыми полянами.
Я шел по случайной дороге, в ночном ельнике. Шел, шел и незаметно попал на ербогачёнский стадион, где блестела от инея трава и можно было читать — такой сильный, ясный свет излучала луна.
Никто на свете, наверное, не подозревал, в какой тишине взошла луна над Тунгуской. Вдруг я понял, что жизнь исчисляется миллионами лет, и можно быть свидетелем многих событий, не участвуя в них.
Я подумал о поляке Ходаковском, сосланном сто лет назад на Тунгуску. Говорят, он был горд, вспыльчив, сероглаз. Говорят также, что у него была привычка часто теребить русые, жидкие усы. Говорят, до ссылки он часто и сердито спрашивал самого себя:
— Что это за жизнь?! Я кланяюсь за каждый кусок хлеба и ломаю шапку перед паном Родзинским. Я не хочу так.
Пан Ходаковский дождался осенней ночи, когда ветлы со свистом плескались на ветру, вышел из старой хаты и сел на обочине проселка, прямо в сырую траву. Хлесткий дождь мешался с молниями, и тихо текли часы.
Наконец из дождя выехала тройка. В карете сидел пан Родзинский, дремавший после бала.
Наш гордый и бедный поляк подошел к дверце и сказал:
— Простите, пан Родзинский, я остановил вас. Но скажите, почему вы ездите на тройке, а я мокну под дождем?
— Потому что ты холоп и быдло, — ответил пан Родзинский. — Скажешь завтра управляющему, чтобы высек тебя.
Тогда-то пан Ходаковский и выхватил нож. За этот нож, за эту осеннюю ночь он и провел остаток жизни на берегах Тунгуски.
…Через сто лет я разговаривал с внучкой пана Ходаковского, усталой женщиной Татьяной Петровной. Мы сидели в светлой избе, косое солнце делило ее на дымящиеся отсеки.
— В чем смысл жизни? — спросила Татьяна Петровна.
— Трудно сказать. Не знаю.
— Я думаю, в том, чтобы хорошо жилось.
— Может быть.
Татьяна Петровна щурила светлые, как у пана Ходаковского, глаза, потирала небольшие, потемневшие от жизни руки. Тихонько играл на баяне Георгий Степанович Зарукин, ее муж. По солнечным отсекам бегали их дети. У Зарукина на войне повредило ногу, и он сидел, вытянув ее неестественно прямо.
Татьяна Петровна говорила:
— Хорошо жить — это когда все по справедливости, по честности. Честно работать, честно с народом обходиться. Вот и хорошо выйдет.
— Но не всегда же хорошо выходит.