— Петя, ты посвети нынче подольше. А уж я в долгу не останусь.
— Даже слушать обидно, Троша. Да я всю ночь могу светить. Мотору что — он железный, а я человек, я все-е понимаю!
— Хоть до часу посвети, ладно?
— Больше ни слова, Троша. Петька Красноштанов разобьется, но сделает. Что ты, не знаешь?! — бледное, худое, носатое лицо Красноштанова осветилось преданностью, братской готовностью услужить Трофиму, непроизвольно задвигался кадык на длинной шее, словно Красноштанов уже глотал свадебную бражку.
— Спасибо, Петя, сильно уважишь. — Трофим не знал, что еще сказать, и кивнул на книгу. — Что за книженция? Толстая какая.
— У-у, парень! Книга — во! Про то, как люди жили! — Красноштанов схватил книгу, суетливо нацепил очки. — Третий день читаю и почти все время реву. Вот посмотри, как он, чертушка этот Жан и Жак, пишет: «Оставьте меня навсегда, не пишите мне, не усугубляйте мук моей совести, дайте мне возможность забыть, если возможно, чем мы были друг для друга. Пусть глаза мои никогда более не увидят вас, пусть я не услышу более вашего имени, пусть воспоминание о вас не смущает моего сердца…» Это баба, значит, объясняется… Как, а? — Красноштанов опять бережно положил книгу на подоконник, сдернул очки и зажал в кулаке.
«Дурында он все-таки! — Трофим с жалостью посмотрел на Красноштанова. — В самом деле слезу пустил. Ослаб душой, совсем ослаб». Он вспомнил, что у Красноштанова есть прозвище — Милый Зять, что пьяного его колотят и жена и теща, а сам он, выпив, любит похулиганить: то собак свяжет за хвосты, то у начальника милиции дверь колом подопрет.
— Петя, тебе кто Милого-то Зятя дал?
— Да это карга. Теща. Тсс. — Красноштанов испуганно сжался, но тут же тихонько рассмеялся: — Тьфу ты, ее же дома нет, а я все боюсь. Она, она, дура старая, припечатала! Я ей однажды выпивши давай книжку читать. Читаю да говорю: вон как люди ласково жили. Не сволочили друг другу, а уважительно обращались. «Милая маменька, милый зять…» Она и давай меня Милым Зятем навеличивать с тех пор. Как ни скандалим, а все Милый Зять. Лучше бы материлась, честное слово.
— Ясно, — сказал Трофим. — Так ты уж посвети, Петя.
— Какой разговор!
2
Невеста тем временем изнемогала под тяжестью праздничных забот: чистила рыбу, шинковала капусту, до ряби в глазах крошила морковь, свеклу, картошку, воздвигая винегретную гору; схватывалась, что забыты огурцы, неслась в погреб; по дороге, на бегу, вспоминала, что еще не взяла у соседей посуду, и, не добежав до погреба, сворачивала к воротам — мчалась через улицу к Сафьянниковым, от них в магазин за гранеными стаканами; наконец, обессилев и утонув в омуте несделанного, опустилась на лавку и, приговаривая угасшим, дрожащим голосом: «Ну что это за свадьба! Не свадьба, а каторга!», расплакалась.
Мать ее, Елизавета Григорьевна, крупная, рыхлая, болезненная женщина, давно уже отдыхала на табурете посреди кухни.
— Ну, девка, и раскисла ты. Я в твои годы с зари до зари спину гнула, и ничо — плясать могла, с отцом твоим до петухов простаивала.
— Причем тут годы, мама! В такой день — и все сама, сама! Нет, я тебя не упрекаю — с твоим сердцем вообще бы в холодке сидеть да не шевелиться. Но он-то мог остаться! Знает ведь — родни нет, девчонки только после работы прибегут; и люди-то, поди, смеются, что в конторе сегодня.
— Мой тебе совет, Нинка. Брось ты счас все это, не гоношись боле. Ляг, полежи — тебе нынче, ой, не скоро отдыхать. Баня вон топлена, полежи — да сбегай поплещись. Пусть народ видит: румяна невеста да свежа. И перед мужем предстать должна как росой умытая. Старики как говорят: ясные да бодрые — будут дети добрые; квелые да пьяные — будут все с изъянами.
— Ой, мама, опять ты с этими разговорами! — Нина перестала плакать и покраснела, но на распаренном слезами лице краски не прибавилось. — Хватит уж тебе! Что я, девочка шестнадцати лет, — знаю, все знаю!
— Бесстыжие вы все-таки нынче все до одной. Нашла перед матерью чем хвалиться — зна-аю! Ты скажи, не таись: может, Ване полоумному люльку уж заказывать? Пусть плетет. А то и оглянуться не успеешь…
— Как не стыдно, мама! С утра просвещаешь — весь поселок слышит. — Нина окончательно возмутилась, и приступ возмущения вытеснил усталость. Она легко, быстро встала, схватила ведра, коромысло.
Елизавета Григорьевна не думала рассердить дочь, считала, что помогает набраться бабьего ума-разума, но спохватилась, когда дело до нервов дошло, громко, со стонами завздыхала.
— Что-то опять к сердцу подкатывает. Ох ты, батюшки! А кому ж, как не матери, это говорить… Ты брось, брось ведра-то, не двужильная! — Но Нина уже ушла.
Огородной тропкой меж желто-зеленых безголовых стволов подсолнухов она спустилась к обмелевшей сентябрьской реке. Забыла про ведра и, задумавшись, присела на теплый белый камень. Смотрела на живую, по-летнему блестевшую воду, на багровые, крепкие еще листы прибрежной смородины, смотрела слепо остановившимися глазами и ничего не видела. «Уж быстрей бы проходил этот день! — думала Нина. — Так устала, так устала — кто бы знал! Невеста, невеста, как-то дальше все будет?»
3