Она помнила, что по воскресеньям, с утра, Трофим носит воду с реки — на всю неделю. Дождавшись воскресенья, морозным ясным утром Маша пошла на берег, забралась в фанерную будку, брошенную каким-то рыбаком, и, волнуясь, смотрела и смотрела на желтую льдистую тропку, пробитую в прибрежных сугробах. Пустынная белая река, голубовато-холодные торосы, снежная тихая пыль в розовато-печальном сосняке, прибрежная смородина — все это Маша видела в проем фанерной будки, и под влиянием снежного, морозно-радостного оцепенения ей примерещилось ненадолго, что она — маленькая девочка, сидит на елочном базаре, под Новый год, в фанерном теремке, пока пустом, не занятом торговлей, и забытое чувство щемящего, хвойного, детского счастья поселилось в ней. Когда оцепенение прошло и вместе с ним уплыло невесомое, прозрачное видение из детства, Маша сразу же озябла и погрустнела. «Никогда бы не подумала, что буду сидеть среди сугробов в какой-то будке и любить человека, который не любит меня».

Она увидела Трофима — в старой лоснящейся телогрейке, перехваченной какой-то веревкой, в валенках-бахилах. Осторожно шаркающий по льдистой тропке Трофим не ожидал встречи; лицо его, посеревшее от воскресной щетины, было усталым, опущенно старым. Маша вмиг разогрелась от бурного, быстрого движения сердца. «Какой он измученный и добрый, добрый!»

— Трофим Макарыч!

Трофим вздрогнул — взвизгнули ведра на коромысле.

— Маша? Ты зачем здесь? А ну уходи! — Он оглянулся: слава богу, высокий берег, надставленный сугробом, прятал их до домашних окон.

Маша подвинулась к нему — их разделяла теперь прорубь, широкая, с черной водой, которая холодно, таинственно жила среди белых сосулистых наледей.

— Я все думаю, думаю о вас, Трофим Макарыч… А вы обо мне?

— Уйди, уйди ты, ради бога! Ну есть совесть-то у тебя?

— Хорошо, уйду. — Маша побледнела. «Сейчас вот возьму и прыгну в прорубь. Тогда не погонит», — она вздрогнула от этой дикой, глупой мысли, отвела глаза от черной бездонной воды, отступила: «Да, да, уйду. Надо уйти. А он подумает: ну все, отделался, выбил блажь из головы. Неужели он думает, что у меня блажь? Прихоть? — Маша еще отступила, снова прошептала чуть ли не вслух: — Глупо, глупо, дико так делать!» — и, как бы отталкиваясь от этих слов, убегая от них, решилась, зажмурилась — и быстро шагнула в воду.

Загремело коромысло. Трофим бросился на колени, успел ухватить уже на глубине — воротник, приподнял, подхватил под мышки, выволок, усадил на лед.

— Ну, беда, ну, беда, — причитал он. — Что же ты, дура такая, делаешь?

Маша встала, измятая, мокрая, страшная, со сбитым платком — стекленели брызги в волосах. Она не испугалась, вернее, еще не испугалась и спросила серьезно, даже с какой-то деловитой ноткой в голосе:

— Теперь верите? Теперь видите?

— Верю, верю! — Трофим поправил ее тяжелый, льдисто-заскорузлый платок. — Быстрей домой беги. Переоденься, водки выпей. Есть водка-то?

— Не знаю. — Маша бессильно улыбнулась. — Теперь все хорошо. Вот, Трофим Макарыч.

— Беги, беги. — Он враз устал, закружилась, набухла ломотной болью голова.

Маша ушла, а он оперся на коромысло и долго бездумно стоял. Забыл набрать воды, домой вернулся пустым, пожаловался на сильную головную боль, разделся и лег. Нину перепугало его бескровное, дикое лицо, она дала ему две таблетки аспирина, укрыла, потрогала холодный лоб, покачала головой. «Нынче грипп такой, что не поймешь. Без жара, а вон как скрутило».

Он лежал с закрытыми глазами и на время как бы забывал, что женат, что за дверью кричат, плачут, лопочут Юрка с Лизкой, его дети, и тогда видел черную прорубь, стеклянные брызги в Машиных волосах, ее огромные, светящиеся, беспощадные глаза. «За что, за что она меня так полюбила?! Ведь это сколько сердца надо иметь, чтобы вот так-то в прорубь шагнуть? За что, за что?! Кто я такой? Какой она смысл во мне увидела? Надо рассудить, разобраться было: стоящий ли я человек? Чем я заслужил такую любовь?»

На самом деле, за что? Как жил, как годы заполнял, чем? Оглянись, и ничего не увидишь — все ровно, уныло, как тайга в пасмурный день. Ну, жил и жил, все по одному месту топтался, ничего не замечал: мать схоронил — дальше жил; институт одолевал восемь лет — одолел, снова живу; с Ниной сошлись — что же я не видел, не понимал: ее годы подперли, меня тоже — вот нравилось дураку довольным быть: «У меня все по-людски, слава богу, на жизнь не обижаюсь, ничем не обделила».

Никогда не мучился, никогда голова не болела. Не жизнь — тянучка, лыжня накатанная. Дурная, серая, сладкая, как в берлоге. Правильно тогда Буйков говорил: на беспокойство душевное сил жалко, хлопотно, мороки много.

Перейти на страницу:

Похожие книги