Вытащив из папки несколько работ, он выстраивает их вдоль стены и удивленно таращится. Это пейзажи: море, скалы, лодки и дома, летящие во весь опор лошади, восходы и закаты… Здесь, в полумраке деревенской харчевни, я впервые оценивающим взглядом окидываю то, что написал за последнее время, и постигаю фатальную истину: мне так и не удалось убежать от себя. Да и никогда не удастся! Может, благодаря полумраку и убогой обстановке, благодаря прекрасному невежеству этих людей я явственно слышу неистовые вопли своей души, воплощенные в огонь и лед, в тепло и холод, свет и мрак. Крестьяне пялятся на мои этюды, и я чувствую, как их грубые, откровенные взгляды расхищают мой жар. Митю снисходительно ухмыляется, ему кажется глупым чему-либо удивляться. Николай Васильевич смотрит, не мигая, в одну точку, весь уйдя в себя.
— По три сотни берет за эдакую мазню, надо же, а мы за те же денежки горбатимся цельный год… Потому как мы букашки, так нас и разэтак, — говорит крестьянин с лицом черным, как древесная кора.
Вокруг слышится одобрительный гогот. Николай Васильевич вздрагивает, смотрит на все недоуменно. Харчевня ходит ходуном. Мне кажется, что смех комьями грязи летит в мои творения и липкой жижей растекается по пейзажам. Теплые осенние тона дрожат, оскверненные, печальная песня Пана переходит в гортанные выкрики.
— А ну, отойди! Куда суетесь со свиными рылами? — слышу я собственный голос.
Крестьяне отходят виновато, точно побитые собаки (им только не хватает поджатых хвостов), а я продолжаю кричать, хотя и понимаю, что это нелепо, бессмысленно. Во мне бушует ненависть.
— Жалкие букашки, не вам судить о моих картинах! Вот когда у вас вырастут не крылышки, а крылья, орлиные крылья, тогда… Но на это потребуются века! Я художник! Понимаете? Художник! Гений! Надо быть дураком, чтобы опускаться до уровня букашек!..
Пивная стойка качается, плывет в прозрачной воде. Митю держится за нее, как за обломок мачты, и снисходительно бросает:
— Художник! Что с него возьмешь?
— Да, — подхватываю я, — художник, тот ненормальный, что не спит ночами, кого гложут сомнения и рвут на части противоречия… В то время как вы, набив брюхо, преспокойно храпите и во сне видите жратву. Я тот, кто вечно витает в облаках, хотя ноги его вросли в землю!..
— Упился бедняга, того и гляди разревется, — говорит кто-то (он плавает в прозрачном водоеме, не слезая со стула).
— Георгий, отведи-ка его на виллу, тебе все равно в ту сторону.
Крестьянин, которого зовут Георгием, берет меня за локоть. Я сопротивляюсь, но потом все же повисаю на чьем-то плече. Снаружи черно, точно в бочке с дегтем, лишь несколько звездочек качаются в небе — у каждой изломанный серебряный хвост. В нос шибает запахом давно не стиранного белья, морской травы и креветок. Никак это плечо Николая Васильевича? Старик безропотно тащит меня, в груди у него шипит и свистит (результат дешевого курева)… Глаза мои высохли, я всматриваюсь в курносый профиль спутника, чтобы удостовериться, что это действительно мой приятель, а потом отпихиваю его, однако ноги мои словно приросли к земле. Николай Васильевич протягивает руки, чтобы помочь, но я брезгливо отстраняюсь. В душе снова просыпается злоба.
— Отстань, я сам дойду…
Старик уходит вперед, растворяется во мраке. Я уже не слышу его затрудненного дыхания, раздаются только тяжелые, грузные шаги по сухой утрамбованной дороге. Через несколько минут его силуэт тенью вычерчивается на фоне тускло светящегося моря: шар головы и полукружья плеч.
— Ты не человек, ты тень, гражданин Молчанов, — говорю я с вызовом, пытаясь его нагнать. — Ты тень, обманувшая Люцифера и сбежавшая из преисподней, чтобы здесь нализаться. К утру ты снова туда вернешься.
— Что ж, в общем ты прав, — отзывается старик.
— Не в общем, а абсолютно. Меня не проведешь. Ясно?
— Ясно.
— Стой! Ты куда? В свою жалкую халупу? Нет, давай на виллу. Ты же забулдыга, тебе охота еще выпить. А там есть коньяк. Французский! Тебе такой и не снился.
— Пил я когда-то и французский. Давно, в молодости…
— Так я тебе и поверил! Неудачник ты, жалкий неудачник.
— Нет, ты не прав. Наоборот, я, братец, счастливчик…
Он первым входит в дом, нашаривает в темноте керосиновую лампу, ставит ее на стол. Движения его уверенны. Я приношу из кабинета бутылку и неловким движением с замахом водружаю на стол. Николай Васильевич подхватывает ее, чтобы не упала, садится. Лицо его освещено ярким пламенем, и я вижу все отвратительные подробности: морщины, похожие на стоки, на дне которых лежит грязный осадок, курносый нос, сальную бороду, бесцветные рыбьи глаза. «Счастливчик! Как же! Ты ничтожное, жалкое отребье. Вот уже полгода я пытаюсь вывести тебя на чистую воду».
— Кто ты в сущности?
— Я? Неужто до сих пор не знаешь? — Старик наливает себе рюмку, выпивает залпом. — Жаль, жаль, — повторяет он, закуривая сигарету.
— Не знаю и знать не желаю! — говорю я.
— Еще как желаешь…
— Но-но, поосторожней, господин Молчанов, ведь я и вышвырнуть могу. За порог.