Он женился, у него родилась дочь. Ему исполнилось двадцать пять лет. У него было более тысячи пятисот рисунков. Товарищи его рассказывали потом, что он делился с ними мощными замыслами.

В сочинениях Н. Ф. Федорова, одновременно мудрых и наивных, есть одно совершенно детское место, там, где он пишет, что Пушкин, если бы он думал о воскрешении умерших поколений, как об общем деле человечества, никогда бы не оставил нам строк: «Дар напрасный, дар случайный…»

Для Чекрыгина жизнь никогда, ни на одну минуту не была даром напрасным и случайным не оттого, разумеется, что он думал о будущем воскрешении людей, а потому, что был он человеком восходящей, революционной эпохи.

В рисунках из цикла «Воскресение» Чекрыгин ни разу не изобразил себя самого. Чтобы воскреснуть, надо умереть. А он был настолько молод и полон жизни, что это непременное и печальное условие воскрешения, видимо, бессознательно им отвергалось.

Он попал под поезд. Когда его хоронили, товарищи на ленте вокруг венка написали: «Великому художнику».

Я пишу это и мысленно вижу его автопортрет, тот самый, который показался мне когда-то на выставке портретом Лермонтова.

Если бы действительно можно было воскрешать?! Почему это остается фантастикой, несбыточным чудом, чудом из чудес?!

Но в сердце моем оживают строки, написанные семнадцатилетним Лермонтовым:

Когда б в покорности незнаньяНас жить создатель осудил,Неисполнимые желаньяОн в нашу душу б не вложил.Он не позволил бы стремитьсяК тому, что не должно свершиться…

И хочется думать, что мне отвечает не Лермонтов — Чекрыгин.

1971 г.<p>Истины и парадоксы</p><p>1</p>

Когда сестра Фридриха Ницше, г-жа Елизабет Фёрстер, подарила Гитлеру палку, с которой философ гулял по альпийским лугам, набережным Венеции и улицам Ниццы, ей было девяносто. Похожее на мумию существо не имело, казалось, ничего общего с юной, весьма энергичной особой, воодушевлявшей менее жизнеспособного мыслителя бездну лет назад, в XIX веке, но, по существу, нравственно она, пожалуй, не изменилась. Однажды молодой Ницше получил от добропорядочных немцев по почте иронический подарок: бюст Вольтера, — Елизабет расплакалась от огорчения. Вот до чего доводит вольнодумие: в нем, ее дорогом Фридрихе, видят последователя этой парижской обезьяны! Германской гордости Елизабет был нанесен удар.

Теперь эта гордость торжествовала: фюрер бережно держал в руках палку Ницше.

Гитлер не был философом, но палки любил.

С палкой, которая была подарена фюреру, Ницше, надо полагать, не расставался и в тот день, когда его осенила в Альпах мысль о «вечном возвращении». Он заплакал, ощутив, что эта идея наделяет самые мимолетные явления вечностью: когда-нибудь человек, точь-в-точь похожий на него, будет сидеть на этом самом камне в горах и откроет ту же истину — любая минута возвращается и имеет поэтому непреходящую ценность. Ницше показалось, что судьба вознесла его на высоту 6500 футов над уровнем — не моря, а обыденного понимания мира.

Что бы он подумал об идее «вечного возвращения», если бы, подобно сестре, дожил до минуты, когда Гитлер, опираясь на палку, с картинной воинственностью откинул голову? Ведь и этому, если доктрина верна, суждено повторяться, пока существует Солнце.

Ницше, несмотря на одиночество, едва не порвал с сестрой, когда она вышла замуж за вульгарного националиста, одного из тех, кто фыркал при упоминании имени Вольтера. Сам он любил европейскую культуру, увлекался Монтенем, Стендалем и Достоевским, не мог жить без музыки. Сам он обладал, судя по воспоминаниям, мягким характером, часто болел и не отвергал сострадания и участия окружающих. И был он настолько застенчив, что не посмел объясниться в любви единственной женщине, которая была ему дорога. Он мечтал о том, чтобы облагородить человечество, сокрушал в одиночестве кумиров, переоценивал старые ценности, писал книги, к которым современная ему Германия относилась-с ироническим безразличием, и, восхищаясь в душе людьми действия, не совершил в жизни ничего, что дало бы основание его самого к ним отнести. В небогатых, уютных, старомодных пансионах, населенных респектабельными, хотя и не особенно состоятельными людьми, он романтически тосковал по жестокости. «Жестокость, — восклицал он, — древнейшая радость человечества». И с не меньшим пафосом требовал: «О дайте мне безумия, бессмертные! Безумия, чтобы я сам поверил в себя!» Он был болезненно восприимчив к малейшим изменениям состояния мира, терял покой и сон от незначительных колебаний температуры воздуха, рыдал, узнав о пожаре в Лувре, жаловался на то, что у него болит душа, говорил о себе — «мое сожженное сердце», сошел с ума и последние десять лет жизни с помраченным рассудком медленно угасал в лечебнице…

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже