Популярности нашей семьи способствовала швейная машинка. У нас была швейная машинка, одна на всю пусту, мать отлично шила и даже умела кроить. Благодаря предусмотрительности бабушки она усовершенствовала свое мастерство в Шимонторне и Палфе, и это очень пригодилось ей в жизни. Она мастерила лифы и юбки для батрацких жен и дочерей, причем не за деньги — заказчики расплачивались трудом: пока она шила, заказчица копала в огороде или на испольной земле, лущила кукурузу, кормила скотину, словом, выполняла работу за нее. Бабушка, будучи человеком опытным, возражала против такой платы. «А кто же оплатит работу машинки, Ида? Машинка-то, она ведь тоже денег стоила?» — «Крестный отец Цабук дал мне ее бесплатно. Подарил на свадьбу». — «Ну а если она сломается?» — «Янош рад будет повозиться с ней». И в самом деле, отец радовался случаю покопаться в машинке и почти каждую неделю разбирал ее. «А твое уменье?» — не унималась бабушка. «Да ведь его-то не убудет». Договориться с матерью было невозможно, уж очень она была упряма. Или, может, она стеснялась брать деньги? Любые деньги в пусте в силу какой-то странной морали считались сомнительными, и брать их было вроде бы как-то стыдно; мать видела деньги довольно редко, а потому считала их еще и опасными. Шить все-таки было легче, чем окапывать картошку или носить воду. Эту разницу мать и считала своей законной прибылью, хотя бабушка могла бы причислить к издержкам и то, что заказчицы у нас съедали. Ведь мать обязательно угощала приходивших к нам с мотыгами и лопатами модниц. Но вообще-то весь этот спор был чисто теоретическим; мать не получила бы денег и в том случае, если бы даже попросила: у батрацких жен не было ни гроша. Если у кого в кармане и заводилось несколько филлеров, то их ревностно берегли; даже письма на почту в Шимонторню женщины из пусты посылали с приложением нескольких яиц или корзинки фасоли и обходили иной раз и три дома, когда для какого-нибудь суеверного обряда или для того, чтобы прикрыть умершему глаза, требовалась монета крупнее филлера.
Эта своеобразная теория прибавочной стоимости, которую исповедовала мать, сделала шитье для батрацких жен лишь предлогом, чтоб обращаться со всякими просьбами. Босоногие девчонки с блестевшими носами, откинув в сторону мешковину, висящую на двери в кухню вместо занавески, держа в одной руке какую-либо тряпицу, весьма красноречивым жестом протягивали в другой кружку и тараторили: «Мама очень просит, будьте добры, сшейте нам… А еще не могли бы вы одолжить немного жиру?» Девочки приходили тогда, когда их матери после многократных обещаний отдать долги сами просить уже стеснялись. Так было даже лучше: не приходилось по крайней мере выслушивать разные сплетни, которые батрацкие жены потоком изливали на мать, превратно истолковывая ее молчаливость как желание их слушать.
А мать, чем хуже ей было, тем больше молчала. Она и от природы-то была немногословна, держалась степенно, как и дедушка, ее отец; хотя не чужда была и шутке, лишенной, однако, острых бабушкиных шпилек. Не считая себя особенной, мать никогда не чуждалась своего окружения, хотя и тосковала по какой-то иной жизни. Она была коренной жительницей пусты, там родилась и воспитывалась и не чувствовала себя среди ее обитателей чужой, но всегда мечтала оттуда вырваться! Куда? Она и сама не знала. И все больше замыкалась в себе. Помнится, когда я был еще совсем маленьким, она с утра до вечера пела, и чуть ли не полпусты собиралось у нас под окном послушать в ее исполнении арии из «Витязя Яноша», которым она научилась у жены учителя в Палфе. А потом она вдруг бросила петь, словно что-то оборвалось у нее в душе. Так я никогда и не узнал почему. Обо всем, что ранило ей душу, она не говорила при мне никогда.
Но в пусте ее как раз и любили за молчаливость. Из нашего дома сплетня не выходила — в этом каждый мог убедиться; тем больше сплетен приносилось посторонними в наш дом. Сердце матери принимало и горечи, и обиды, и душевную боль жителей всей пусты, возможно, потому она и задыхалась в этой среде. Женщины безжалостно перемывали друг другу косточки.