Прошло немало времени, пока Жофи стряхнула с себя одуряющие чары городской гостьи. Оставшись одна, она сперва лишь повторяла про себя весь разговор: она сказала так, а я ей вот что ответила… Жофи столь живо представляла себе это получасовое посещение, что, вспоминая ту или иную фразу гостий, воспроизводила невольно и выражение их лиц. Шани, скакавший на перевернутом стуле, даже окликнул ее: «Ты чего смеешься, мама?» Но чем дольше ворочала она в уме так и эдак отдельные сценки, тем мрачней становилась: какие-то фразы Кизелы вонзились, словно занозы, и теперь нарывали внутри. Она боится свежего воздуха?! И в шкафу у нее запах, ах вот как, он невыносим для вас! Значит, такая она вонючая, что даже шкафом ее нельзя пользоваться!.. Нет, а как эта старуха носится со своим вдовством! Ясное дело, два старика не могут умереть одновременно, но как смеет она сравнивать это с ее, Жофи, горем?! Небось ждет теперь, что усядутся они под вечер рядышком и станут друг дружке сны пересказывать?! «Приснился мне сегодня ночью бедный муженек мой…» Во что они хотят превратить ее, эти старухи? Запереть надумали с этой ведьмой, которая уже на ладан дышит! Да Жофи на порог ее не пустит! Чтобы всюду нос свой совала, все осуждала! За три центнера пшеницы — недурно устроилась! Да за такую цену ей и в цыганских лачугах угла не сыскать! Нет, нет, Жофи еще сегодня пошлет кого-нибудь к ней с отказом: очень, мол, сожалею, но я передумала, характера своего в расчет не приняла, с чужим человеком в доме мне не ужиться. Она даже бумагу купила в «Муравье», чтобы написать отказ по всей форме, но фразы, вившиеся из-под пера, мало-помалу ее утихомирили. Попытка перелить гнев в буквы охладила. Вспомнился ей старший сержант, потом похвалы Эржи Кизелы ее поведению, умению блюсти себя — и желание писать отказ вдруг пропало. Оставалось только раздражение, все еще кипевшее внутри.
На следующее утро мать прибежала к ней сама. Кизела заходила вечером к Кураторам и не могла нахвалиться Жофикой. Сказала и о том, что они уже договорились. Жофи понимала, зачем пожаловала мать. Семье неловко, что она берет к себе постоялицу: люди подумают, будто Жофи приходится туго и она нуждается в жилице. Мать явилась мириться — может, дочь просто заупрямилась и ее можно еще отговорить. Но для выполнения этой миссии не было посланца хуже. Не она ли намеками на Балажа вынудила Жофи на этот шаг? Жофи забыла и «вонючий» шкаф, и начатое письмо, она испытывала только ощущение горькой победы от сознания, что сейчас может бросить в лицо матери: «Видишь, это твоих рук дело!»
— А я и рада, — пропела она с самым смиренным видом. — Не про деньги говорю, хотя и они кстати придутся, но главное, будет кому присматривать: ходят, нет ли ко мне по ночам. И вам не придется больше дрожать, что кто-то вдруг постучится ко мне в окно. Нос у этой куда как любопытный, она, и у тени моей выведает всю подноготную. Раньше меня прознает, что мне ночью снилось. А вам, маменька, спокойней будет Илуш к венцу готовить — теперь-то можно и не прислушиваться, о чем звонит по селу моя свекровь. Да и мне эдак лучше: ну как однажды вечером надумала бы я все же позвать к себе сержанта этого, ведь тогда Илуш не быть за нотариусом — сообразил бы, верно, что, какова старшая сестра, такова и младшая. Но теперь-то около меня всегда свой жандарм будет. Оно, конечно, придется мне для чужого человека полы скоблить, но, право же, я ни колен, ни щетки не пожалею, только бы честь мою в покое оставили. Не так-то легко вдовой быть, маменька, вы, слава богу, этого не знаете. У вас ведь один ребенок за другим, вам и подумать-то некогда, сколь нужен при вдове этакий в Пеште обученный сторож. Вот только с грязной посудой ее не знаю, как будет; но уж, если все прочее ей переделаю, можно и миски ее ополоснуть, чего уж там…
Жофи ни разу не повысила голос, только говорила слегка в нос — так гундосят старухи, изрекая очередные банальности по всем жизненно важным вопросам. Мать, тупо моргая, смотрела на дочь с недоверием. Обычно в стычках с нею Жофи раздражалась, говорила колкости, за этими же умудренно тихими речами мать никак не могла угадать жарко пылающего, убийственного презрения к себе. Словно говорила не Жофи, а какая-то совсем чужая женщина, решений которой она, бедная старуха, изменить не властна. Она только вздыхала: «Ох, к чему все это, зачем тебе, Жофика, сторож, и в жилице ты не нуждаешься, да мы для тебя всем пожертвуем, чем сможем». Она как будто начисто забыла, зачем шла сюда, и только бормотала, запинаясь: «Делай, как тебе лучше, дочка, мы тебе ни в чем не помеха». Лишь возвращаясь домой, старуха сообразила, что Жофи во всем винит ее, из-за нее все и затеяла, и, не попрекни она в тот раз дочь старшим сержантом, Жофи никогда не взяла бы к себе спесивую Эржи Кизелу. «С ней и говорить-то невозможно, — всхлипывая, жаловалась она мужу. — Все я ей рассказала и про то выложила, какой была Эржи еще в девках, но бедная Жофи словно вовсе ума лишилась».