— У нее застужены затылочные нервы, — солгала Алесандра Хармедам, и, чтобы вытеснить из разговора мать, утлое суденышко ее разговора скользнуло в какую-то историю, которую учитель позже не мог вспомнить, она следовала непредвиденно надежным курсом, который потом всегда избирался под тем или иным предлогом, это был спотыкающийся рассказ, дабы устранить ее мать, и он притворился, что в этот раз внимательно следит за его течением, они сидели, как две женщины в баре, и учитель, страстно заклинавший мальчика появиться, увидел, как пожилой господин, отец, супруг этого полузадушенного вопящего чудовища наверху, снова прошел по саду, неся перед собой гигантские раскрытые садовые ножницы, напоминающие разрезанный посредине стальной фаллос, и, следуя своей мерзкой привычке хвалиться памятью на стихи, он показал на впавшего в детство старика в огромном парке со статуями и произнес:
— «And ere they dream what he’s about, he takes his great, sharp scissors out!»[51]
Молодая женщина полуприкрыла глаза, на ее лице появилась гримаска, которая могла выражать и наслаждение, и отвращение, и он, воодушевленный, набрал в грудь воздуха, чтобы продолжить («and cuts their thumbs clean off and then»[52]), но она язвительно спросила:
— Почему вы говорите по-английски?
— А почему бы и нет?
— За много лет впервые в Алмауте говорят по-английски.
Ничего не спрашивай, сказал себе учитель, молчи, ты же незнакомец, который все знает.
— Мне очень жаль, — кротко сказал учитель.
— Я знаю, у нидерландцев другое отношение к английскому, это их второй язык, ну как для нас французский, что ли… и все же…
Он совершил непростительную ошибку, детские стишки растекались между ними, как пятно на его брюках.
— Я понимаю, это ребячество, — сказала она и попыталась улыбнуться.
— Это был детский стишок.
— Я не понимаю английского. Отец учил его когда-то, но, вероятно, совсем забыл, он регулярно выкидывает все из своих мозгов.
Она размяла суставы рук, прогнала притаившегося в ее лице ребенка, надела солнечные очки.
— Кое-какие отрывочные познания у меня сохранились, потому что я год учила его в платной школе, но когда отец об этом услышал, он, никогда не заглядывавший в наши школьные табеля, написал тогда Матери-настоятельнице, что заберет меня из школы, если у меня еще хоть раз будет урок английского. Это было в начале войны. А потом он написал письмо в пансион, когда я — чтобы позлить его — рассказала, что нам преподают больше французской истории, чем фламандской, и что монахиня учила нас, будто в Битве Золотых Шпор[53] вовсе не участвовали никакие фламандцы и будто это немцы и фризы побили французов. Это было позднее, в сорок четвертом, и когда Граббе об этом услышал, он тут же собрался в пансион, дабы, хоть силой, прочесть всем классам лекцию об истинном значении Золотых Шпор. А я визжала от страха, я боялась, что он наговорит там жутких вещей, и вместе с тем мне ужасно этого хотелось, чтобы все девчонки увидели, что Граббе принадлежит мне, что он мой. Ведь тогда я именно так и думала.
Она сняла солнечные очки, оставившие коричневую полосу между бровями, чуть выше полузакрытых век, и учитель не узнал ее, нет, эта женщина никогда не шла по дамбе, по пирсу в сопровождении двух запыхавшихся псов, покинувших бал, сейчас она спряталась в капсулу своей девичьей школьной формы.
— Конечно, Спранге говорит по-английски. И мама может сказать фраз десять. Во времена Граббе она подхватывала, когда все — естественно, насмехаясь, — после специального сообщения затягивали «Британия, правь морями»[54]. И Граббе к тому же читал английские книжки, однажды у него была, это я хорошо помню, книжка… Кейнса[55], так, кажется? — Учитель кивнул, одобрительно, по-учительски. — …Кейнса, он потом подсунул ее Спранге и сказал, что ему рекомендовал эту книгу вождь де Кёкелер, но она больше подходит Спранге, потому что тому нужны идеи, чтобы оправдать революцию. Можете спросить у Спранге. Ты его уже видел? Я вроде бы видела его недавно, он стоял у калитки. Но он сразу прячется.
Учитель был несказанно рад, что ее западнофламандское «ты» стало потихоньку вытеснять чопорное «вы», это был мостик к фамильярности и симпатии. Потом они шли, почти касаясь друг друга, по коридорам, где на стенах висели гравюры, на которых что-то кричали отверстыми зевами забрал средневековые рыцари, и крик их затвердевал готической вязью на ленточках, вившихся из их зияющих ртов; воинские доспехи, скрещенные пики, щиты из серо-голубого известняка. В зале заседаний, как она назвала продолговатую комнату с витражными окнами и длинным монастырским столом, висела репродукция портрета Роденбаха[56] в Руселаре, юноша поднимал вверх на вытянутой руке чайку. Дубовые люстры, стены, обтянутые искусственной кожей, многостворчатые оконные рамы испещрены руническими знаками, стекло между двумя перекладинами треснуло. Разбито в сорок пятом?