Фэйрберн оказался почти на три года моложе меня. Он тоже в юности путешествовал по Европе, но я часами просиживал в библиотеке Британского музея, побывал во всех театрах, куда только мог раздобыть дешевый билет, исходил улицы Лондона, бродил по Сомерсету, Дэвону и Корнуоллу, а потом перебрался в Париж и оттуда пешком пришел в Италию. Фэйрберн же вместо всего этого поселился в Челси и вел там богемную жизнь, потом женился на девушке из Новой Зеландии, студентке художественного училища Слейда, жил с ней в совершенной бедности за городом, пока наконец с женой, дочерью и еще не рожденным сыном не возвратился на родину поэтом в плаще и сандалиях (как выразился позднее один новозеландский журналист) и не поступил на работу в Дугласовскую организацию социального кредита. Он горячо поддерживал идею социального кредита, но в моих глазах он прежде всего поэт. Увы, время и место не благоприятствовали поэзии. За всю жизнь меня только один раз молодой переселенец из Германии спросил, не знаком ли я с «мистером Фэйрберном, поэтом». А для всех он был просто Рекс Фэйрберн, чудаковатый автор писем о Дугласовской системе, которые он публиковал в газетах; талантливый журналист, погубивший свой талант на скучной работе в фермерском журнале; гостеприимный отец все растущего семейства, у которого очаровательная худенькая жена и полон дом детей; веселый собутыльник и душа общества, всегда готовый сочинить эпиграмму или устроить какой-нибудь розыгрыш в добром старом духе; превосходный оратор, выступавший с лекциями в Ассоциации просвещения рабочих, чьи шуточные попутные замечания (например: «Возникает вопрос: а не хочет ли автор „Пса небес“ [18] всучить господу богу щенка по сходной цене?») стоят десяти тонн академической зауми. Ни один мудрец не носил тогу своей учености так незаметно, как он, и не был столь снисходителен к необразованным — на две головы возвышаясь над человеком, задавшим какой-нибудь неинтересный, примитивный вопрос, он казался воплощением снисходительности и доброты. Неучи не понимали, что своей культурой он во многом обязан чтению. Он разбирался во всех тонкостях Дугласовской системы кредита, это правда; но он также читал Маркса и в противовес ему — «Критику чистого разума», знал вдоль и поперек всего Шекспира, читал, разумеется, уйму поэтов и романистов, но был хорошо знаком и с писаниями философов и теологов. А для меня это значило, что с ним, как с человеком необыкновенно образованным, всегда можно было поговорить на любую интересующую меня тему — а это, как я знал по горькому опыту, было у нас в стране большой редкостью.
Со временем я угадал в Фэйрберне богатый дар веры и скрытую тоску из-за того, что жизнь не предлагает ему идеи, в которую он мог бы всей душой поверить. Взамен этого на долю его как представителя своего времени и поколения только и оставалась одна Дугласовская теория кредита — эклектическая идеология, открытая для универсальной религии будущего, но покамест беспомощно барахтающаяся в хаотической действительности XX века. Оттого что взглядов своих он придерживался с чисто религиозной истовостью, бремя это становилось ему невмоготу, и он поддавался порокам того общества, в котором ему выпал жестокий жребий существовать. Судил о вещах пристрастно, искал козлов отпущения, все больше забрасывал книги, так щедро питавшие его ум в молодости, зато увлекался модернистскими сочинениями, подчас тенденциозно переиначивающими тех же классиков, неактуальных в наше время, с его точки зрения, и потому ненужных. Но все равно, несмотря на эти позднейшие наслоения, для меня Фэйрберн по-прежнему, как и при нашем первом знакомстве, остается одним из самых замечательных людей, рожденных в Южном полушарии. И как ни трудно мне порой было в моей бедности писать задуманные прозаические произведения, я понимал, что ему приходится гораздо труднее — я чтил в нем поэта, высшее существо, над которым, вообще над поэтами и артистами в моем представлении, стоят уже только святые, заслужившие это звание, говоря словами самого Фэйрберна, «бесстрашием души, глядящей в очи жизни». В доказательство того, что себя я ставил гораздо ниже и его нужду считал важнее своей, я с удовольствием приведу такой факт: у меня была возможность получить от друга, женщины, материальную помощь, а я убедил ее вместо меня помочь Фэйр-берну, чтобы он мог спокойно писать стихи. Впрочем, ни я, ни моя благотворительница не осудили его, когда выяснилось, что все деньги пошли на покупку стиральной машины для его жены,— разве мог я его за это осудить, когда мне и самому случалось, оказавшись гостем у них в доме, в качестве своей посильной лепты отстирать у них тазик-другой детских пеленок?