Но настало время, Бурдон, и до меня дошел голос Доброго Духа. Он шептал так тихо, что поначалу мои уши его не слышали. А сейчас услыхали. Громче всего он говорил языком знахаря-проповедника вашего народа. Он знал, что вот-вот умрет. А когда смерть так близка от нас, голос наш звучит громко и ясно. И глаза становятся сильными и видят все. Все, что ждет нас впереди, и все, что осталось позади. Мы радуемся нашему будущему и огорчаемся по поводу прошлого. Ваш знахарь-проповедник говорил хорошо. Его слова звучат в моих ушах, как если бы принадлежали самому Великому Духу. Говорят, он был его Сыном. Я верю этому. Цветик почитала мне из хорошей книги вашего народа, и я в этом убедился. Я чувствую себя как ребенок, который сидит в своем вигваме и плачет.
Бурдон, ты бледнолицый, а я — индей. Ты сильный, я слабый. А все потому, что Сын Великого Духа с твоим народом говорил, а с моим — нет. Теперь-то я понимаю, почему бледнолицым удалось проникнуть повсюду и захватить земли, на которых мы охотились. Они знают больше всех, и им было велено прийти сюда и поделиться своим знанием с бедными невежественными индеями. Я надеюсь, что мой народ прислушается к бледнолицым. То, что изрек Сын Великого Духа, есть истина. Ошибиться Он не может.
Бурдон, когда-то для меня не было ничего слаще, чем брать скальпы врагов. Если индей обижал меня, я снимал с него скальп. Так я жил. Я не мог жить иначе. Так приказывал мне Злой Дух. А теперь Сын Маниту приказывает мне иное. Я жил под грозовой тучей. Но дыхание умирающего знахаря-проповедника вашего народа разогнало ее. Я вижу все яснее. Я слышу его слова, обращенные к Маниту, с просьбой сделать мне добро, хотя я хотел взять его скальп. Сердце мое откликнулось на эти слова. Уши мои раскрылись шире, и до слуха моего донесся шепот Великого Духа. Ухо, в которое на протяжении двадцати зим шептал Злой Дух, закрылось и не внемлет ему. Я его больше не слышу. И я не желаю его слышать. А шепот Сына Маниту мне приятен. Он звучит как самая лучшая песня крапивникаnote 154. И я надеюсь, что он всегда будет так шептать. Ухо мое больше никогда не закроется для его слов.
Бурдон, мне приятно смотреть вперед. А оглядываться назад мне неприятно. Я вижу, что часто поступал не так, как следовало бы. Меня это печалит — я хотел бы все изменить. Потом я услышал, что Сын Маниту просил своего отца, живущего над облаками, сделать добро евреям, тем самым евреям, которые его убили. Я не думаю, что индеи — евреи. Так думал знахарь-проповедник бледнолицых, но он был человек, а человек может ошибаться. Иное дело Сын Маниту. Он всегда думает так, как думает Его Отец, а значит, думает правильно.
Бурдон, я теперь уже не тот Питер; я совсем другой индей. И мысли мои другие. Одна мысль о скальпе наводит на меня ужас. Я больше никогда не возьму скальп, никогда не взгляну на скальп, скальп — это плохо. Я теперь люблю янки. Я хочу делать им добро и не причинять им зла. А больше всего я люблю Великого Духа, который повелел Своему Сыну умереть за всех людей. Знахарь-проповедник бледнолицых сказал, что Божий Сын умер не только за бледнолицых, но и за индеев. Мы этого не знали, иначе рассказали бы о нем в наших преданиях. Мы любим говорить о хороших делах. Но ведь мы всего-навсего невежественные индеи! Сын Манит)' сжалится над нами и станет чаще подсказывать, как нам поступать. Со временем мы и сами будем это знать. Сейчас я чувствую себя не-сведущим дитятей; но, дескать, наступит день, и я стану мужчиной.
Закончив свою «исповедь», столь лестную для христианской Церкви, Питер дружески пожал Бурдону руку и удалился. Он не пошел по болоту, хотя при известной осторожности через него можно было пройти, а спустился в реку и начал пробираться вдоль берега, памятуя, что на воде не остается следов. Кроме того, он направился не в сторону объятой огнем хижины, над которой стоял высокий столб дыма, а прочь от нее, вверх по течению. Достигнув глубокого места, он скинул с себя скудную одежду, прикрывавшую его наготу, связал ее в сверток и, одной рукой удерживая его над головой, а другой гребя, преодолел глубокий участок Каламазу вплавь. Выйдя снова на берег, он опять же пошел в противоположную от Медового замка сторону и лишь на самом далеком от него краю болота оделся. Тут наконец он решился выйти на прогалины. Шел он безоружный: ружье, лук со стрелами, томагавк, даже нож — одним словом, все свое вооружение он оставил в каноэ, опасаясь, как бы оно не искусило его проявить к своим врагам не доброту, а злобу. Ни Медвежий Окорок, ни Дубовый Сук не вызывали сейчас у Питера теплых чувств. Он старался не испытывать к ним ненависти, но это было так трудно! Чувствуя это, Питер предпочел встретиться с ними без оружия в руках. Эта великая перемена начала происходить в Питере в процессе близкого общения с Марджери, но окончательно завершилась в последних актах разыгравшейся на прогалинах трагедии, особенно под влиянием предсмертной молитвы миссионера.